ПОТОКОМ КРОВИ РОЖДЕНИЯ.)
Муна Б. при ребенке напоминала татарскую невольницу — «полоняночку» — м. б. даже ту, разинскую — черные бусы глаз создавали чадру… Инородческая тишина над тайной…
В. Г. Чирикова (актриса, волжанка) кокетничала как всегда со всеми и всем, старая актриса просто — играла: в молодую мать (это я без злобы, она и молодой матерью будучи — играла, доигрывала) в молодое материнство, всё равно чье, ее или мое… — А он прехорошенький! Почти что — горбоносый! А ноздри! ноздри! Прямо — Шаляпин — наполняя комнату и, мне, голову жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шелка, особенно свистящего.
…Цыганка (А. И. Андреева) над ребенком была воплощением звериного материнства, <пропуск одного-двух слов>, матерью-зверем и даже зверью. Сначала отдав дань его исключительности:
— лоб!!! Сейчас видно, что сын интеллигентных родителей! и исключительности имущественного положения:
— А сколько «спинжаков» тебе на<дарили?>, сколько жилетов! И хотя бы — одни штаны!
— Вы не так кормите! Подымите выше! Да разве это — грудь? Как в такой груди может быть молоко?? Что там, вообще, может уместиться? Не удивительно, что он недоволен, я бы на его месте… Я бы на Вашем месте просто дала бы ему цельного молока от коровы. Доктора? — Богатырь!
…Как — и это всё? И Вы думаете, что он может быть сыт? Ничего, что ничего нет — хотя иллюзию оставьте. А я бы на Вашем месте просто настояла бы ему овса — и т. д. и т. д. — самовластно, ревниво, нетерпимо и нестерпимо, доводя меня до тихих слез, которые я конечно старалась загнать назад в глаза или слить с боков висков — помню даже тихий стук о подушку — ибо знала, что всё это от любви: ко мне, к нему, к живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что всё это — не с нею и с нею уже никогда не будет. (Безумно-любимый Л. Андреев и сорок, а м. б. и больше, лет.)
— У А. И. к нему естественные чувства бабушки — улыбаясь сказал мне мой доктор.
— Не бабушки — подумала я — бабушки отрешеннее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному последнему. Сейчас — или никогда. И знает, что — никогда…
* * *
…И еще — няни. Вот Катя Р., сестра того женского квакера с наждаком. Катя Р., высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная — то перед одним, то перед другим. На колени падающая — с громом. Катя Р., с целым мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги — защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ — огромными шагами через горы и холмы Праги, а то и из Праги во Вшеноры — с чужими делами и долгами и заботами в мешке — носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей, <фраза не окончена>
Катя Р., так влюбленная в мои стихи — и так влюбленная в С.
…Она и Алю носила на спине, даже галопом, по нешуточным горам Вшенор — огромную толстую десятилетнюю Алю — чтобы порадовать — ее и что-то себе — лишний раз — доказать. Ту Алю, которая ее на мокропсинской горе (можжевеловый кипарис: Борис) под предлогом видом <так!> шоколадных конфет накормила козьими — в сахаре.
Эта буря меня обслуживала — тихо, этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда. В Кате Р. Георгию служили побежденные — демоны.
* * *
«Мать мальчика». (Александра Захаровна Туржанская.) Тоже любившая С. Мать мальчика Лелика, одинокая мать брошенная отцом. К ней я тогда ринулась со своим страшным горем (Р<одзевичем>) и она как тихое озеро — приняла.
Белая комната с ежедневно, до страсти! мóемым полом, с особой — нечеловеческой страстью! в малярийные дни. Откроешь дверь и в саду — т. е. в окне, в котором яблоня, которое — яблоня. Поскольку помню — вечно-цветущая. Просто — райская. Кроватка. Плита, чище зеркала. К ней другие ходили за пирогами, я — за тайной — всего ее непонятно, неправдоподобно-простого существа. И с самотайной — себя. «Есть на свете, друг Горацио, вещи, которые и не снились мудрецам» [103]. Шекспир здесь, конечно, о простых вещах говорит. «Мать мальчика» была именно такая вещь, такой простоты — вещь. Чего никто не понимал кроме меня. (А она?)
Монашка. Православная. M. б. — Флёнушка из «В лесах и на горах».[104] Отцветшая, отбушевавшая Флёнушка. Бескровное лицо с прозрачно-голубыми — секундами непроницаемо-сизо-дó-черна-синими — глазами, ровно столько губ сколько нужно для улыбки, — улыбка без губ —
Прямоносая, лицо молодой иконы. Таких, в старину, за эти глаза — жгли. А нынче они — с этими глазами — по ресторанам. И хорошие «чаи» — за эти глаза. (Моя тоже была — в Константинополе.)
Игрой случая страстно любила мой детский «Волшебный фонарь» и из всех книг увезла, когда бежала, только его. Его и Евангелие. (М. б. за сходство с молитвенником.) В Константинополе его у нее украли (по русск<ому> выразительному слову «зачитали», т. е. так читали, что ничего не осталось — владельцу. То же самое, что «заспать» младенца.) Познакомились через Алю, ходившую играть к сыну «матери мальчика». Не сразу. Она за моим именем не гналась. Ждала событий.
Честно могу сказать, что последующая любовь к С. ни в чем не помешала ее любви ко мне. Она его знала и знала что я для него. Верьте вяжущим вам фуфайки и няньчущим Ваших детей. Эти за Вас — в огонь пойдут.
* * *
И вот ежедневное явление на пороге. — Здравствуйте, М. И. Здравствуй, Борис! — не спрашивая как моя ревнивая цыганка: — Зачем — Борис? Сейчас все — Борисы! (Я: ?) В честь Пастернака? И Пастернака бы нужно было переименовать, а не то, что… Ну, в честь Пастернака — еще что-нибудь. Книгу ему напишите…
Это было воплощение тишины, уместности, физической умелости. Как дома пироги у нее возникали сами — без рук — или только с помощью рук — и даже не рук, а нескольких (заклинательных, навстречу и по желанию вещи) движений — так и здесь:
— Переложить «Бориса» — перестлать мне, не прикоснувшись ко мне, постель — руки сами, вещи сами, магический сон, тишина.
(Катерина из Страшной мести, Катерина из Грозы. И еще:
Катя-Катерина,
Разрисована картина.
Катя коврик вышивает,
Офицера поджидает.
Проводи меня домой!
А мой домик на горе —
Два окошка во дворе.
* * *
Два — как глаза. И не как, а: — глаза. Два синих глаза.)
— Я никогда не любила своего, как я люблю этого. Я своего, маленького, не любила. Стеснялась. Ни за что бы не взяла на руки —
совершенно не понимая, до чего она вся, всё девичество и всё первое-женское, и всё последующее женское, до чего ВСЁ — в этом признании. И до чего это признание — закон.
* * *
Такие у тебя, Мур, были няни.
* * *
Не забыть посещения — нет, именно визита, а не посещения — католического священника о. Абрикосова.[105] Шелковая ряса, шелковые речи, поздравления, пожелания. Его единственного из всех мужских посещений я — <фраза не окончена>. С ним, перед ним единственным — ощутила себя женщиной, а не мною, а не матерью. Женщиной в ночной рубашке. Перед мужчиной в рясе <сверху: шелку>. Элегантная беседа. Реплики. Никакой человеческой теплоты. Никакой святости. Парирую как могу. (А лежа — физически трудно.)
Впрочем, я больше смущалась за него, чем за себя. Рим во Вшенорах!
* * *
Не забыть — нет, не няню, доброго гения, фею здешних мест — Анну Александровну Тешкову.[106] Приехавшую — с огромной довоенной, когда-то традиционной коробкой шоколадных конфет — В ДВА РЯДА, без картона, без обмана. Седая, величественная, Екатерина без вожделения, нет, лучше Екатерины! изнутри-царственная. Орлиный нос как горный хребет между голубыми озерами по-настоящему спокойных глаз, седой венец волос (ледники, вечность) высокая шея, высокая грудь, всё — высóко. Серое шелковое платье — конечно, единственное, и не пожалéнное для Вшенорских грязей, ибо — первый сын! —
— Я могу без конца смотреть на таких маленьких. На их лицах еще всё ТО написано. Что они видят? Что они помнят?
— с такой явностью преклонения в эт> <пропуск одного слова> наклона.
(Пишу плохо. Всё это — черновик. Но иначе — никогда не запишу. Уйдет. 1933 г.)
* * *
И, наконец, возвращаясь к первой ночи — к ночи с 1-го на 2-ое февраля —
Чешка-угольщица. Первая. Никогда не забуду как выл огонь в печи, докрасна раскаленной. (Мальчик, как все мои дети, обскакал срок на две недели ( — от чего, впрочем, как все мои дети, не был ни меньше, ни слабее, а еще наоборот крупнее и сильнее других) — и нужна была теплица.) Жара. Не сплю. Кажется, в первый раз в жизни — блаженствую. Непривычно-белó вокруг. Даже руки — белые! Не сплю. Мой сын.
— О — о — о — о — угрожающе-торжествующе воет огонь, точно не в печи, а в самой мне, пронося меня точно самой мной, унося меня из самой меня дымоходом пищевода сквозь трубу шеи и стукнувшись о темя куда-то дугой в затылок, занося мне затылок ниже подушек, проваливая меня ниже можного и вновь начиная с ног…
И торопливое сонное невнятное бормотание старухи — всё на ц и на зж — чешка из той Богемии: Яна Жишки, Жорж Занд и «богемского хрусталя».
* * *
А вот — Алина запись:
Совсем другое
27 марта 1925 г.
Живем мы теперь очень давно во Вшенорах. Как-то, в темный синий вечер мама мне сказала, что у нее будет ребенок (а у меня сестра или брат). И вот мы с ней, гуляя по двум надоевшим шоссе, мечтали. (Конечно о мальчике.) Какой будет, на кого похож, как назовем? Мама должна была ехать в Прагу, в лечебницу, от 1-го до 20-го февраля. Так там ей сказал доктор. (Лечебница была на острове, на Влтаве.) Она бы до 20-го жила у Кати Рейтлингер, а там в лечебницу. Лечебница была сопряжена с неприятностями: во-первых, курить нельзя, потом было нужно свое: разные деликатности, ночные рубашки, чего у нас и в заводе не было.
И вот в один прекрасный день папа побежал за Альтшулером, дико растерялся, позвал Анну Михайловну Игумнову,[107] а я в это время всё перетаскивала в другую комнату, разные вешалки, чемоданы, ведра. Постелила чистые простыни, выбила плед. Потом прибежали целые полчища дам с бельем, тряпьем, флаконами и лекарствами. Они меня выгнали к Жене[108] и