где, как во сне, всё возможно. Всё, кроме голой воли. И на эту голую волю чудесное тридевятое царство Души — Россия — польстилась, ей поклонилась, под ней погнулась.[11] На римскую волю московского купеческого сына откуда-то с Трубной площади.
— Сказка?
* * *
Мне кажется, Брюсов никогда не должен был видеть снов, но, зная, что поэты их видят, заменял невиденные — выдуманными.
Не отсюда ли — от невозможности просто увидеть сон — грустная страсть к наркотикам?
Брюсов. Брюс. (Московский чернокнижник 18-го века.) Может быть, уже отмечено. (Зная, что буду писать, своих предшественников в Брюсове не читала, — не из страха совпадения, из страха, в случае перехулы, собственного перехвала.) Брюсов. Брюс. Созвучие не случайное. Рационалисты, принимаемые современниками за чернокнижников. (Просвещенность, превращающаяся на Руси в чернокнижие.)
Судьба и сущность Брюсова трагичны. Трагедия одиночества? Творима всеми поэтами.
…Und sind ihr ganzes Leben so allein…[12]
(Рильке о поэтах)
Трагедия пожеланного одиночества, искусственной пропасти между тобою и всем живым, роковое пожелание быть при жизни — памятником. Трагедия гордеца с тем грустным удовлетворением, что, по крайней мере, сам виноват. За этот памятник при жизни он всю жизнь напролом боролся: не долюбить, не передать, не снизойти.
Хотел бы я не быть Валерий Брюсов —
только доказательство, что всю жизнь свою он ничего иного не хотел. И вот, в 1922 г. пустой пьедестал, окруженный свистопляской ничевоков, никудыков, наплеваков. Лучшие — отпали, отвратились. Подонки, к которым он тщетно клонился, непогрешимым инстинктом низости чуя — величие, оплевывали («не наш! хорош!»). Брюсов был один. Не один над (мечта честолюбца), один — вне.
«Хочу писать по-новому, — не могу!» Это признание я собственными ушами слышала в Москве, в 1920 г. с эстрады Большого зала Консерватории. (Об этом вечере — после.) Не могу! Брюсов, весь смысл которого был в «могу», Брюсов, который, наконец, не смог!
* * *
В этом возгласе был — волк. Не человек, а волк. Человек — Брюсов всегда на меня производил впечатление волка. Так долго — безнаказанного! С 1918 г. по 1922 г. затравленного. Кем? Да той же поэтической нечистью, которая вопила умирающему (умер месяц спустя) Блоку: «Да разве вы не видите, что вы мертвы? Вы мертвец! Вы смердите! В могилу!» Поэтической нечистью: кокаинистами, спекулянтами скандала и сахарина, с которой он, мэтр, парнасец, сила, чары, братался. Которой, подобострастно и жалобно, подавал — в передней своей квартиры — пальто.
* * *
Оттолкнуть друзей, соратников, современников Брюсов — смог. Час не был их. Дела привязанностей — через них он переступил. Но без этих, именующих себя «новой поэзией», он обойтись не смог: их был — час!
* * *
Страсть к славе. И это — Рим. Кто из уже названных — Бальмонт, Блок, Вячеслав, Сологуб — хотел славы? Бальмонт? Слишком влюблен в себя и мир. Блок? Эта сплошная совесть? Вячеслав? На тысячелетия перерос. Сологуб?
Не сяду в сани при луне,—
И никуда я не поеду!
Сологуб с его великолепным презрением?
Русский стремление к прижизненной славе считает либо презренным, либо смешным. Славолюбие: себялюбие. Славу русский поэт искони предоставляет военным и этой славе преклоняется. — А «Памятник» Пушкина?.[13] Прозрение — ничего другого. О славе же прижизненной:
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца, —
важнейшую: количественную базу — славы. Не удержусь, чтобы не привести вопль лучшего русского поэта современности:
«О, с какой бы радостью я сам во всеуслышанье объявил о своей посредственности, только бы дали посредственно существовать и работать!»
Вопль каждого поэта, особенно — русского, чем больше — тем громче. Только Брюсов один восхотел славы. Шепота за спиной:
«Брюсов!», опущенных или вперенных глаз: «Брюсов!», похолодания руки в руке: «Брюсов!» Этот каменный гость был — славолюбцем. Не наше величие, для нас — смешное величие, скажи я это по-русски, звучало бы переводом une petitesse qui ne manque pas de grandeur.[14]
* * *
«Первым был Брюсов, Анненский не был первым» (слова того же поэта). Да, несравненный поэт, вы правы: единственный не бывает первым. Первый, это ведь степень, последняя ступень лестницы, первая ступень которой — последний. Первый — условность, зависимость, в линии. Единственный — вне. У неповторимого нет второго.
Два рода поэзии.
(Творчество уединенных. Анненский.)
Частное дело, творимое совместно.
(Кружковщина. Брюсовский Институт.)
* * *
Одного порока у Брюсова не было: мелкости их. Все его пороки, с той же мелкости начиная, en grand.[15] В Риме, хочется верить, они были бы добродетелями.
* * *
Слава? Любовь к тебе — биллионов. Власть? Перед тобой — биллионов — страх.
Брюсов не славу любил, а власть.
У каждого — свой глагол, дающий его деяния. Брюсовский — домогаться.
* * *
Есть некая низость в том, чтобы раскрывать карты поэта так, перед всеми. Кружковщины нет (презренна!), круговая порука — есть. Судить о художнике могут — так, по крайней мере, принято думать и делать — все. Судить художника — утверждаю — только художники. Художник должен быть судим судом либо товарищеским, либо верховным, — собратьями по ремеслу, или Богом. Только им да Богу известно, что это значит: творить мир тот — в мирах сил. Обыватель поэту, каков бы он в жизни ни был, — не судья. Его грехи — не твои. И его пороки уже предпочтены твоим добродетелям.
Avoir les rieurs de son côté[16] — вещь слишком легкая, эффект слишком грошовый. Я, de mon côté,[17] хочу иметь не les neurs,[18] a les penseurs.[19] И единственная цель этих записей — заставить друзей задуматься.
* * *
Цель прихода В. Я. Брюсова на землю — доказать людям, чтó может и чего не может, а главное все-таки что может — воля.
* * *
Три слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк. Триединство не только звуковое — смысловое: и воля — Рим, и вол — Рим, и волк — Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов: волей и волом — в поэзии, волком (homo homini lupus est[20]) в жизни. И не успокоится мое несправедливое, но жаждущее справедливости сердце, покамест в Риме — хотя бы в отдаленнейшем из пригородов его — не встанет — в чем, если не в мраморе? — изваяние:
СКИФСКОМУ РИМЛЯНИНУ
РИМ
II. Первая встреча
Первая встреча моя с Брюсовым была заочная. Мне было 6 лет. Я только что поступила в музыкальную школу Зограф-Плаксиной (старинный белый особнячок в Мерзляковском пер<еулке>, на Никитской). В день, о котором я говорю, было мое первое эстрадное выступление, пьеса в четыре руки (первая в сборнике Леберт и Штарк), партнер — Евгения Яковлевна Брюсова, жемчужина школы и моя любовь. Старшая ученица и младшая. Все музыкальные искусы пройденные — и белый лист. После триумфа (забавного свойства) иду к матери. Она в публике, с чужой пожилой дамой. И разговор матери и дамы о музыке, о детях, рассказ дамы о своем сыне Валерии (а у меня сестра была Валерия, поэтому запомнилось), «таком талантливом и увлекающемся», пишущем стихи и имеющем недоразумения с полицией. (Очевидно, студенческая история 98–99 гг.? Был ли в это время Брюсов студентом, и какие это были недоразумения — не знаю, рассказываю, как запомнилось.) Помню, мать соболезновала (стихам? ибо напасть не меньшая, чем недоразумения с полицией). Что-то о горячей молодежи. Мать соболезновала, другая мать жаловалась и хвалила. — «Такой талантливый и увлекающийся». — «Потому и увлекающийся, что талантливый». Беседа длилась. (Был антракт.) Обе матери жаловались и хвалили. Я слушала.
Полиция — зачем заниматься политикой — потому и увлекающийся.
Так я впервые встретилась с звуком этого имени.
III. Письмо
Первая заочная встреча — 6-ти лет, первая очная —16-ти. Я покупала книги у Вольфа, на Кузнецком, — ростановского «Chanteclair’a»,[21] которого не оказалось. Неполученная книга, за которой шел, это в 16 лет то же, что неполученное, до востребования, письмо: ждал — и нету, нес бы — пустота. Стою, уже ища замены, но Ростан — в 16 лет? нет, и сейчас в иные часы жизни — незаменим, стою уже не ища замены, как вдруг, за левым плечом, где ангелу быть полагается, — отрывистый лай, никогда не слышанный, тотчас же узнанный:
— «Lettres de Femmes»[22] — Прево. «Fleurs du mal»[23] — Бодлера, и «Chanteclair’a», пожалуй, хотя я и не поклонник Ростана.
Подымаю глаза, удар в сердце: Брюсов!
Стою, уже найдя замену, перебираю книги, сердце в горле, за такие минуты — и сейчас — жизнь отдам. И Брюсов, настойчивым методическим лаем, откусывая и отбрасывая слова: «Хотя я и не поклонник Ростана».
Сердце в горле — и дважды. Сам Брюсов! Брюсов Черной мессы, Брюсов Ренаты, Брюсов Антония! — И — не поклонник Ростана: Ростана — L’Aiglon,[24] Ростана — Мелизанды, Ростана — Романтизма!
Пока дочувствовывала последнее слово, дочувствовать которого нельзя, ибо оно — душа, Брюсов, сухо щелкнув дверью, вышел. Вышла и я — не вслед, а навстречу: домой, писать ему письмо.
* * *
Дорогой Валерий Яковлевич,
(Восстанавливаю по памяти.)
Сегодня, в Магазине Вольфа, Вы, заказывая приказчику Chanteclair’a, добавили: «хотя я и не поклонник Ростана». И не раз утверждали, а дважды. Три вопроса:
Как могли Вы, поэт, объявлять о своей нелюбви к другому поэту — приказчику?
Второе: как можете Вы, написавший Ренату, не любить Ростана, написавшего Мелизанду?
Третье: — и как смогли предпочесть Ростану — Марселя Прево?
Не подошла тогда же, в магазине, из страха, что Вы примете это за честолюбивое желание «поговорить с Брюсовым». На письмо же Вы вольны не ответить.
Марина Цветаева.
Адреса — чтобы не облегчать ответа — не приложила. (Я была тогда в VI кл. гимназии, моя первая книга вышла лишь год спустя, Брюсов меня не знал, но имя моего отца знал достоверно и, при желании, ответить мог).
Дня через два, не ошибаюсь — на адрес Румянцевского Музея, директором которого состоял мой отец (жили мы в своем доме, в Трехпрудном) — закрытка. Не открытка — недостаточно внимательно, не письмо — внимательно слишком, die goldene Mitte,[25] выход из положения — закрытка. (Брюсовское «не передать».) Вскрываю:
«Милостивая Государыня, г-жа Цветаева»,
(NB! Я ему — дорогой Валерий Яковлевич, и был он меня старше лет на двадцать!)
Вступления не помню. Ответа на поэта и приказчика просто не было. Марсель Прево испарился. О Ростане же дословно следующее:
«Ростан прогрессивен в продвижении от XIX в. к XX в. и регрессивен от XX в. к нашим дням» (дело было в 1910 г.). «Ростана же я не полюбил, потому что мне не случилось его полюбить. Ибо любовь — случайность» (подчеркнуто).
Еще несколько слов, указывающих на желание не то встретиться, не то дальнейшей переписки, но неявно, иначе бы запомнила. И — подпись.
На это письмо я, естественно (ибо страстно хотелось!), не ответила.
Ибо любовь — случайность.
* * *