— да, добавлю я.
Я часто слышала о Бальмонте, что он — высокопарен.
Да, в хорошем, корневом, смысле — да.
Высоко парит и снижаться не желает. Не желает или не может? Я бы сказала, что земля под ногами Бальмонта всегда приподнята, т. е.: что ходит он уже по первому низкому небу земли.
Когда Бальмонт в комнате, в комнате — страх.
Сейчас подтвержу.
Я в жизни, как родилась, никого не боялась.
Боялась я в жизни только двух человек: Князя Сергея Михайловича Волконского (ему и о нем — мои стихи Ученик — в Ремесле) — и Бальмонта.
Боялась, боюсь — и счастлива, что боюсь.
Чтó значит — боюсь — в таком свободном человеке, как я?
Боюсь, значит — боюсь не угодить, задеть, потерять в глазах — высшего. Но что между Кн. Волконским и Бальмонтом — общего? Ничего. Мой страх. Мой страх, который есть — восторг.
Никогда не забуду такого случая.
1919 г. Москва. Зима. Я, как каждый день, зашла к Бальмонтам. Бальмонт от холода лежит в постели, на плечах — клетчатый плед.
Бальмонт: — Ты, наверное, хочешь курить?
Я: — Нне очень… (Сама — изнываю.)
— Нá, но кури сосредоточенно: трубка не терпит отвлечений. Главное — не говори. Потом поговоришь.
Сижу и сосредоточенно дую, ничего не выдувая. Бальмонт, радостно: — Приятно? Я, не менее радостно: — М-м-м…
— Когда ты вошла, у тебя было такое лицо — такое, Марина, тоскующее, что я сразу понял, что ты давно не курила. Помню, однажды, на Тихом Океане…
— Рассказ. — Я, не вытянув ничего, неослабно тяну, в смертном страхе, что Бальмонт, наконец, заметит, что курение — призрачное: тень воина курит тень трубки, набитой тенью табачного листа, и т. д. — как в индейском загробном мире.
— Ну, теперь покурила. Дай мне трубку.
Даю.
Бальмонт, обнаруживая целостность табака: — Но — ты ничего не выкурила?
Я: — Ннет… все-таки… немножечко…
Бальмонт: — Но зелье, не загоревшись, погасло?… (Исследует.) Я ее слишком плотно набил, я ее просто — забил! Марина, от любви к тебе, я так много вложил в нее… что она не могла куриться! Трубка была набита — любовью! Бедная Марина! Почему же ты мне ничего не сказала?
— Потому что я тебя боюсь!
— Ты меня боишься? Элэна, Марина говорит, что меня — боится. И это мне почему-то — очень приятно. Марина, мне — лестно: такая амазонка — а вот меня — боится.
(Не тебя боялась, дорогой, а хоть на секунду омрачить тебя. Ибо трубка была набита — любовью.)
* * *
Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне — всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку.
И не из сердобольности, а все из того же великодушия. От природной — царственности.
Бог не может не дать. Царь не может не дать. Поэт не может не дать.
А брать, вот, умел — меньше. Помню такой случай. Приходит с улицы — встревоженно-омраченный, какой-то сам-не-свой. — Марина! Элэна! Мирра![152] Я сейчас сделал ужасную вещь — прекрасную вещь — и в ней раскаиваюсь.
— Ты — раскаиваешься?
— Я. — Иду по Волхонке и слышу зов, женский зов. Смотрю — в экипаже — нарядная, красивая, все такая же молодая — Элэна, ты помнишь ту прелестную шведку, с которой мы провели целый блаженный вечер на пароходе? — Она. Подъезжает. Сажусь. Беседа. Все помнит, каждое мое слово. Взволнована. Взволнован. Мгновения летят. И вдруг вижу, что мы уже далеко, т. е. что я — очень далеко от дому, что едем мы — от меня, невозвратно — от меня. И она, взяв мою руку и покраснев сразу вся — именно до корней волос — так краснеют только северянки: — Константин Димитриевич, скажите мне просто и простите меня за вопрос: — Как Вы живете и не могла бы ли я Вам в чем-нибудь… У меня есть всё — мука, масло, сахар, я на днях уезжаю…
И тут, Марина, я сделал ужасную вещь: я сказал: — Нет. Я сказал, что у меня все есть. Я, Марина, физически отшатнулся. И в эту минуту у меня действительно все было: возвышенная колесница, чудесное соседство красивого молодого любящего благородного женского существа — у нее совершенно золотые волосы — я ехал, а не шел, мы парили, а не ехали… И вдруг — мука, масло? Мне так не хотелось отяжелять радости этой встречи. А потом было поздно, Марина, клянусь, что я десять раз хотел ей сказать: — Да. Да. Да. И муку, и масло, и сахар, и все. Потому что у меня нет — ничего. Но — не смог. Каждый раз — не мог. «Так я Вас по крайней мере довезу. Где Вы живете?» И тут, Марина, я сделал вторую непоправимую вещь. Я сказал: — Как раз здесь. И сошел — посреди Покровки. И мы с ней совершенно неожиданно поцеловались. И была вторая заря. И все навсегда кончено, ибо я не узнал, где она живет, и она не узнала — где я.
Девятнадцать лет прошло с нашей первой встречи. И никогда ни одну секунду мне с Бальмонтом не было привычно. За девятнадцать лет общения я к Бальмонту не привыкла. Священный трепет — за девятнадцать лет присутствия — уцелел. В присутствии Бальмонта я всегда в присутствии высшего. В присутствии Бальмонта я и ем по-другому, другое — ем. Хлеб с Бальмонтом именно хлеб насущный, и московская ли картошка, кламарская ли картошка, это не картошка, а — трапеза. Все же, что не картошка — пир.
Ибо присутствие Бальмонта есть действительно присутствие.
Этот трепет перед высшим испытывает — единственно перед Бальмонтом и Кн. Волконским — и мой юный сын.
Старость ни при чем. Мало ли в эмиграции стариков — сплошь старики, — а для современного ребенка это скорее повод к незамечанию, нежели к трепету.
И — писательство ни при чем. Мало ли в эмиграции писателей, сплошь — писатели, и для сына писательницы это опять-таки скорее повод к равнодушию, нежели к трепету.
И мой пример ни при чем: для современного ребенка, а может быть, для ребенка всех времен — для сильного ребенка — родительский пример — можно не договаривать?
Нет, не старость, не знаменитость и не подражательность заставляют этого независимого и даже строптивого ребенка — не возражать, отвечать тотчас же и точно, всячески собираться, а та способность, имя которой — личность и вершина которой — величие.
* * *
Часто приходится слышать о бальмонтовской — позе. Даже от писателей. Даже от хороших. Начну с общего возражения раз навсегда: во-первых, поэту — не перед кем позировать. Где его живописцы? Во-вторых — нéзачем: он настолько отмечен, что первое его, насущное желание — пройти незамеченным. «Хотел бы я не быть Валерий Брюсов» и «Всю жизнь хотел я быть, как все» — Борис Пастернак. Если позировать — так уж в обратную сторону — незаметности, в защитный цвет — общности.
То, что так часто принимается за позу, есть чуждая обывателю сама природа поэта, — так у Бальмонта, например, носовое произношение ен и ан.
Да, Бальмонт произносит иначе, чем другие, да, его ен и ан имеют тигриный призвук, но ведь он не только произносит по-другому, он мыслит и чувствует по-другому, видит и слышит по-другому, он — поступает по-другому, он — весь другой. И странно было бы, если бы он произносил как все — он, вкладывающий в самое простое слово — другое, чем все.
Кроме того, господа, в поэте громче, чем в ком-либо, говорит кровь предка. Не менее громко, чем в собаке — волк.
Литовские истоки — вот, помимо лирической особости, объяснение бальмонтовской «позы».
Посадка головы? Ему ее Господь Бог так посадил. Не может быть смиренной посадки у человека, двадцати лет от роду сказавшего:
Я вижу, я помню, я тайно дрожу,
Я знаю, откуда приходит гроза.
И если другому в глаза я гляжу —
Он вдруг — закрывает глаза.
Отсюда и бальмонтовский взгляд: самое бесстрашное, чтó я в жизни видела. Верный: от взгляда — стих. И еще, друзья, как сказал бы устами персидского поэта подсолнечник: — Высокая посадка головы у того, кто часто глядит на солнце.
Еще одно: поза есть обратное природе. А вот слово Бальмонта о природе, в важный и даже страшный час его жизни. Два года назад. Тот же Кламар. Бальмонт жалуется на зрение: какое-то мелькание, мерцание, разбегание… Читать у меня берет только книги крупным шрифтом. — André Chénier? Я так давно мечтал об этой встрече! Но мой друг-издатель 1830-го года не учел моих глаз в 1930 году.
Солнечный день. Стоим у моего подъезда.
— Марина! Не сочти меня за безумца! Но — если мне суждено ослепнуть — я и это приму. Ведь это — природа, а я всегда жил согласно ее законам.
И, подымая лицо к солнцу, подавая его солнцу извечным жестом жреца — и уже слепца:
— Слепота — прекрасная беда. И… (голосом, которым сообщают тайну)… я не один. У меня были великие предшественники: Гомер, Мильтон…
Приношу тут же свою сердечную неизбывную благодарность доктору Александру Петровичу Прокопенко, тогда Бальмонта вылечившему и так скрасившему неустанностью своей преданности и неподдельности совдохновения последние бальмонтовские здоровые годы. (Счастлива, что Вас друг другу подарила — я.)
Господа, я ничего не успела сказать. Я могла бы целый вечер рассказывать вам о живом Бальмонте, любящим очевидцем которого я имела счастье быть в течение девятнадцати лет, Бальмонте — совершенно неотразимом и нигде не записанном, — у меня целая тетрадь записей о нем и целая душа, полная благодарности.
Но — закончу срочным и необходимым.
Бальмонту необходимо помочь.
Бальмонт — помимо Божьей милостью лирического поэта — пожизненный труженик.
Бальмонтом написано: 35 книг стихов, т. е. 8750 печатных страниц стихов.
20 книг прозы, т. е. 5000 страниц, — напечатано, а сколько еще в чемоданах!
Бальмонтом, со вступительными очерками и примечаниями, переведено:
Эдгар По — 5 томов — 1800 стр<аниц>
Шелли — 3 тома — 1000 стр<аниц>
Кальдерон — 4 тома — 1400 стр<аниц) — и оставляя счет страниц, простой перечень: Уайльд, Кристоф Марло, Лопе де Вега, Тирсо де Молина, Шарль-Ван-Лерберг, Гауптман, Зудерман, Иегер «История Скандинавской Литературы» — 500 стр<аниц> (сожжена русской цензурой и не существует) — Словацкий, Врхлицкий, грузинский эпос Руставели «Носящий Барсову Шкуру» — 700 стр<аниц>, Болгарская поэзия — Славяне и Литва — Югославские народные песни и былины — Литовские поэты наших дней — Дайны: литовские народные песни, Океания (Мексика, Майя, Полинезия, Ява, Япония) — Душа Чехии — Индия: Асвагоша, Жизнь Будды, Калидала, Драмы. И еще многое другое.
В цифрах переводы дают больше 10000 печатных страниц. Но это