лишь — напечатанное. Чемоданы Бальмонта (старые, славные, многострадальные и многославные чемоданы его) — ломятся от рукописей. И все эти рукописи проработаны до последней точки.
Тут не пятьдесят лет, как мы нынче празднуем, тут сто лет литературного труда.
Бальмонт, по его собственному, при мне, высказыванию, с 19 лет — «когда другие гуляли и влюблялись» — сидел над словарями. Он эти словари — счетом не менее пятнадцати — осилил, и с ними души пятнадцати народов в сокровищницу русской речи — включил.
Бальмонт — заслужил.
Мы все ему обязаны.
Вечный грех будет на эмиграции, если она не сделает для единственного великого русского поэта, оказавшегося за рубежом, — и безвозвратно оказавшегося, — если она не сделает для него всего, что можно, и больше, чем можно.
Если эмиграция считает себя представителем старого мира и прежней Великой России — то Бальмонт одно из лучших, что напоследок дал этот старый мир. Последний наследник. Бальмонтом и ему подобными, которых не много, мы можем уравновесить того старого мира грехи и промахи.
Бальмонт — наша удача.
Я знаю: идут войны — и воинская повинность — и нарушаются — и заключаются — всемирной важности договоры.
Но благодарность Бальмонту — наша первая повинность, и помощь Бальмонту — с нашей совестью договор.
Это срочнее и вечнее конгрессов и войн.
* * *
Бальмонту нужна: природа, человеческое обращение, своя комната — и больше ничего.
Он болен, но он остался Бальмонтом.
Он каждое утро садится за рабочий стол.
В своей болезни он — поэт.
Если бы за ним сейчас записывать — получилась бы одна из прекраснейших его книг.
То, что он, уже больной, говорил прошлую Пасху о пасхальной заутрене, у которой мы семь лет подряд стояли с ним, плечо с плечом, невмещенные в маленькую Трубецкую домашнюю церковь, в большом саду, в молодой листве, под бумажными фонарями и звездами… — то, что Бальмонт, уже больной, говорил о Пасхе, я никогда не забуду.
Расскажу, чтобы закончить, такой случай:
Прошлая весна 1935 г. Начало бальмонтовской болезни. Кламар. Хочу узнать о его здоровье и не решаюсь идти сама, потому что у меня только четверть часа времени, а войти — не выйти: Бальмонт просто не отпускает. Поэтому прошу одну свою знакомую, и даже малознакомую, случайно ко мне зашедшую и никогда Бальмонта не видавшую, чтобы только зашла и спросила у жены, как здоровье. А сама стою с мужем этой дамы (она, кстати, будущий врач) и его волком на пустыре, в одной минуте отстояния от бальмонтовского дома.
Стоим ждем. Проходит десять минут. Проходит пятнадцать. Проходит — двадцать. Дамы — нет. Полчаса прошло — дамы нет.
— А ну-ка я пойду… Марина Ивановна, подержите, пожалуйста, волка. Я — мигом! А как его имя-отчество?
— Константин Димитриевич.
Стою одна с чужим волком. Стоим с чужим волком и ждем. Десять минут прошло, пятнадцать минут прошло, двадцать минут прошло (я давно уже всюду опоздала) — сорок минут прошло… Совсем как в сказке: один пошел, за ним второй пошел, за вторым третий пошел — первый пропал — за первым второй пропал — за вторым третий пропал… Я уже начинаю подумывать, не послать ли на разведку — Волка, тем более, что только слово, что — стоим: волк именно не стоит, мечется, рвется — и вдруг срывается — отрывается вместе с рукой и ремнем: хозяева!
Я, скача наперегонки: — В чем дело, господа? Ради Бога! Что случилось?
— Да ничего, Марина Ивановна, все в порядке — он здоров и в отличном настроении.
Я: — Но почему же вы так долго не выходили? Теперь я всюду опоздала — сорок минут прошло!
Оба, в голос: — Сорок минут? Быть не может! Простите, ради Бога, совершенно не заметили! С ним так интересно, я в жизни не встречал такого человека. Сразу спросил: — «Вы офицер Добровольческой Армии?» Я: — «Было дело». — «Я уважаю всякого воина». И о войне стал говорить, страшно интересно: уважаю воина, но ненавижу войну. Потом спросил — где был после Армии. Говорю — в Болгарии. Ну, о болгарах тут — за — ме — чательно. Всё в точку. И такое рассказал, о чем я и понятия не имел: что вся наша грамота оттуда, и даже христианство, и вообще нар-род, за — ме — чательный! И нет не замечательного народа. Каждый народ замечательный. И почему — объяснил. И про простой народ тут… И что тоже — замечательный. А когда не замечательный, значит не народ, а сброд.
И тут же книжку мне подарил — про Болгарию — я у него чем-то вроде болгарина оказался. — А какой у него, Марина Ивановна, на полках — порядок! Сразу подошел и вынул — как клювом выклюнул. Тут я не стерпел: — А я, Константин Димитриевич, по правде сказать, думал, что у писателей — хаóс.
— Это, говорит, мой благородный друг, злые слухи, распространяемые невежественными и недобросовестными людьми. Чтобы ясно было в голове — нужно, чтобы ясно было на столе. А когда в голове ясно — то и на столе ясно. И тут же про первые дни творения: свет от тьмы и твердь от воды… Первый порядок. И греческого философа какого-то помянул: числа — и звезды… Я в философии не знаток, а сразу понял.
Я думал: поэт — только о стихах умеет — какое! Всё знáет, точно в нем сто профессоров сидят — да что профессора! — просто, сразу, без всякой скуки, каждое слово глазами видишь… (обращаясь к жене:) — Ну, конечно, это уж ваше медицинское дело — я в болезнях не знаток — (здоров, Марина Ивановна, как медведь — никогда даже зубы не болели!) — А вот так, здраво рассуждая — никакой в нем душевной болезни, и дай Бог нам с вами такой ясной головы на старость лет.
Она: — А какая у него голова красивая! В коридоре темно, стоит на пороге комнаты, за спиною свет, лица не видно, одно сиянье над головой. Я сначала не хотела заходить, как Вы говорили, вызвала тихонечко Елену Константиновну, стоим на площадке, шепчемся. И вдруг — голос:
— Я слышу незнакомый голос. Женский шепот слышу. Кто пришел?
Пришлось войти. Ну, объясняю: Марина Ивановна просила зайти справиться, как самочувствие, не нужно ли чего — сама не может…
А он — так ласково: — Заходите, заходите, я всегда рад гостю, особенно — от Марины…
И так широко раскрыл мне дверь, пропуская, так особенно-почтительно…
А какой он молодой! Совсем молодые глаза, ясные. И смелые какие! Я думала — блондин, только потом рассмотрела: седой. И такой особенный: простой и вместе с тем — торжественный. У меня сразу сердце забилось и сейчас — бьется. А какой порядок на столе! Книжки, тетрадки, все стопками, карандаши очинены, чернильница блестит: ни одной бумажки не валяется. О Вас стал говорить: — У меня никогда не было сестры. Она — моя сестра. Вспомнил, как вместе жили в Советской Москве, как Вы ключ от дома потеряли и не решились сказать, чтобы не обеспокоить — так и ночевали на лестнице…
Стихи говорил — замечательные. Про Бабу-Ягу — и про кукушку — и про Россию… Сначала наизусть, а потом по книжечке. Я посмотреть попросила — дал. Как бисер! И точно напечатанные.
Книжку мне подарил — с надписью. Вот.
Стоим на пустыре: будущая женщина-врач, бывший офицер, серый волк и я — читаем стихи. И когда опоминаемся — еще сорок минут прошло!
Господа. Годы пройдут. Бальмонт — литература, а литература — история.
И пусть не останется на русской эмиграции несмываемого пятна: равнодушно дала страдать своему больному большому поэту.
Ванв, 15 апреля 1936
Над Петербургом стояла вьюга. Именно — стояла: как кружащийся волчок — или кружащийся ребенок — или пожар. Белая сила — уносила.
Унесла она из памяти и улицу и дом, а меня донесла — поставила и оставила — прямо посреди залы — размеров вокзальных, бальных, музейных, сновиденных.
Так, из вьюги в залу, из белой пустыни вьюги — в желтую пустыню залы, без промежуточных инстанций подъездов и вводных предложений слуг.
И вот, с конца залы, далекой — как в обратную сторону бинокля, огромные — как в настоящую его сторону — во весь глаз воображаемого бинокля — глаза.
Над Петербургом стояла вьюга и в этой вьюге — неподвижно как две планеты — стояли глаза.
* * *
Стояли? Нет, шли. Завороженная, не замечаю, что сопутствующее им тело тронулось, и осознаю это только по безумной рези в глазах, точно мне в глазницы вогнали весь бинокль, краем в край.
С того конца залы — неподвижно как две планеты — на меня шли глаза.
Глаза были — здесь.
Передо мной стоял — Кузмин.
* * *
Глаза — и больше ничего. Глаза — и все остальное. Этого остального было мало: почти ничего.
* * *
Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще с того конца залы — и жизни, — а, может быть, я, поглощенная глазами, не поспевала? — первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек — через реку, а я, как во сне, все-таки слышу, как во сне — потому что это нужно — все-таки слышу.
…Мы все читали ваши стихи в «Северных Записках»… Это была такая радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное изложение чувств. И большею частью — чужих. Или слова — чужие. А тут сразу, с первой строки — свое, сила. «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!»… И это мы почувствовали — все.
— А я пятнадцати лет читала ваше «Зарыта шпагой — не лопатой — Манон Леско!». Даже не читала, мне это говорил наизусть мой вроде как жених, за которого я потом не вышла замуж, именно потому, что он был — лопата: и борода лопатой, и вообще…
Кузмин, испуганно:
— Бо-ро-да? Бородатый жених? Я, сознавая, что пугаю:
— Лопатный квадрат, оклад, а из оклада бессовестно-честные голубые глаза. Да. И когда я от него же узнала, что есть такие, которых зарывают шпагой, такие, которые зарывают шпагой — «А меня лопатой — ну нет!»… И какой в этом восхитительный, всего старого мира — вызов, всего того века — формула: «Зарыта шпагой — не лопатой — Манон Леско!». Ведь все ради этой строки написано?
— Как всякие стихи — ради последней строки.
— Которая приходит первой.
— О, вы и это знаете!
* * *
О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают их всё та же зависть и злостность.