«Когда я училась в институте…» Не могла гимназия не только дать ей, но не взять у нее этой — старинности, старомодности, этого старинного, век назад, какого-то осьмнадцатого века, девичества, этой насущности обожания и коленопреклонения, этой страсти к несчастной любви.
Институтка, потом — актриса. (Смутно помнятся какие-то чужие дети…)
— Когда Аля вчера просила еще посидеть, сразу не идти спать, у нее была такая трогательная гримасочка…
Манерочка… гримасочка… секундочка… струечка… а сама была… девочка, которая ведь тоже — уменьшительное.
* * *
— Мой отец был скрипач, Марина. Бедный скрипач. Он умер в больнице, и я каждый день к нему ходила, ни минуточки от него не отходила — он только мне одной радовался. Я вообще была его любимицей. (Обманывает меня или нет — память, когда я слышу: придворный скрипач? Но какого двора — придворный? Английского? Русского? Потому что — я забыла сказать — Голлидэй есть английское Holiday — воскресенье, праздник.
Сонечка Голлидэй: это имя было к ней привязано — как бубенец!)
— Мои сестры, Марина, красавицы. У меня две сестры и обе красавицы. Высокие, белокурые, голубоглазые — настоящие леди. Это я — такая дурнушка, чернушка…
Почему они не жили вместе? Не знаю. Знаю только, что она непрерывно была озабочена их судьбою — и делом заботилась.
— Нужно много денег, Марина, нужно, чтобы у них были хорошие платья и обувь, потому что они (с глубоким придыханием восторга) — красавицы. Они высокие, Марина, стройные — это я одна такая маленькая.
— И вы, такая маленькая, младшая, должны…
— Именно потому, что такая маленькая. Мне, некрасавице, мало нужно, а красавицам — всегда — во всех сказках — много нужно. Не могут же они одеваться — как я!
(Белая блузка, черная юбка или белое платьице — в другом ее не помню.)
Однажды в какой-то столовой (воблиный суп с перловой крупой, второе сама вобла, хлеба не было, Сонечка отдала Але свой) она мне их показала — сидели за столиком, ей с высоты английских шей кивнули (потом она к ним побежала) — голубоглазые, фарфоровые, златоволосые, в белых, с выгибом, великокняжнинских шляпах…
— Гляди, Алечка, видишь — эти две дамы. Это мои сестры. Правда, обе — красавицы?
— Вы — лучше.
— Ах ты, дитя мое дорогое! Это тебе лучше, потому что ты меня любишь.
— Я потому вас люблю, что вы лучше всех. Ребенок, обезоруженный ребенком, смолк.
* * *
Повинуясь, очевидно, закону сказки — иначе этого, с моей страстью к именам, не объяснишь — я так и не спросила у нее их имен. Так они у меня и остались — сестры. Сестры — Золушки.
* * *
Мать помню как Сонечкину заботу. Написать маме. Послать маме. Должно быть, осталась в Петербурге, откуда родом была сама Сонечка. Недаром ее «Белые ночи».
— Я же знаю, Марина, я сама так ходила, сама так любила… Когда я в первый раз их прочла… Я никогда не читала их в первый раз! Только я в «Белых ночах», не только она, но еще и он, тот самый мечтатель, так никогда и не выбравшийся из белой ночи… Я ведь всегда двоюсь, Марина, не я — двоюсь, а меня — две, двое: даже в любви к Юре: я — я, и я — еще и он, Юра: все его мысли думаю, еще не сказал — знаю (оттого и не жду ничего!), мне смешно сказать: когда я — он, мне самой лень меня любить…
Только с вами, Марина, я — я, и — еще я.
А верней всего, Марина, я — все, кто белой ночью так любят, и ходят, и бродят… Я сама — белая ночь…
Обнаружила я ее Петербург сразу, по ее «худо» вместо московского «плохо».
— Что?
— Говорить «худо», — и сама смеется.
— Для вашего худа, Сонечка, одна рифма — чудо.
Кто и откуда
Милое чудо?
Так возникла Розанэтта из моей «Фортуны» (Лозэна), так возникла вся последняя сцена «Фортуны», ибо в этом: «Кто и откуда?» — уже весь приказ Розанэтте (Сонечке) быть, Розанэтте, дочке привратника, которая:
…Я за последней волею прислана.
Может, письмо вам угодно оставить родным,
Может быть, локон угодно отрезать на память.
Все, что хотите — просите! Такой уж день:
Все вам позволено нынче!
О, какая это была живая Сонечка, в этом — все, говоримом за час перед казнью, в этом часе, даримом и творимом, в этом последнем любовном и последнем жизненном часе, в предсмертном часе, вмещающем всю любовь.
В этом — Розанэтта — имени.
* * *
(Сонечка! Я бы хотела, чтобы после моей повести в тебя влюбились — все мужчины, изревновались к тебе — все жены, исстрадались по тебе — все поэты…)
* * *
Началась Сонечка в моих тетрадях с ее жалобного, в первый приход ко мне, возгласа:
— О, Марина! (Эта умница ни разу не назвала меня «Ивановна», как с «Белыми ночами», сразу — второй (тысячный) раз. — Как я бы вашу Даму в «Метели» — сыграла. Как я знаю каждое движение, каждую интонацию, каждый перерыв голоса, каждую паузу — каждое дыхание… Так, Марина, как я бы — ее никто не сыграет. Но я не могу — я такая маленькая…
Не ростом — не только ростом — мало ли маленьких! — и маленькость ее была самая обыкновенная — четырнадцатилетней девочки — ее беда и прелесть были в том, что она этой четырнадцатилетней девочкой — была. А год был — Девятнадцатый. Сколько раз — и не стыжусь этого сказать — я за наш с ней короткий век жалела, что у нее нет старого любящего просвещенного покровителя, который бы ее в своих старых руках держал, как в серебряной оправе… И одновременно бы ею, как опытный штурман, правил… Моей маленькой лодочкой — большого плаванья… Но таких в Москве Девятнадцатого года — не было.
(Знаю, знаю, что своей любовью «эффект» «ослабляю», что читатель хочет сам любить, но я тоже, как читатель, хочу сама любить, я, как Сонечка, хочу «сама любить», как собака — хочу сама любить… Да разве вы еще не поняли, что мой хозяин — умер и что я за тридевять земель и двудевять лет — просто — вою?!)
…Ни малейшего женского кокетства. Задор — мальчишки (при предельно-женственной, девической, девчонческой внешности), лукавство — lutin.[166] Вся — что немцы называют — «Einfall».[167]
(Сонечка, я для тебя три словаря граблю! Жаль, английского не знаю — там бы я много для тебя нашла. А — в испанском!..)
Ряд видений: Наташа Ростова на цветочной кадке: «Поцелуйте куклу!»… Наташа Ростова, охватив колена, как индус, как пес, поющая на луну, пением уносимая с подоконника… Огаревская Консуэла, прощающаяся с герценовской Наташей у дилижанса… Козета с куклой и Фантина с Козетой… Все девические видения Диккенса… Джульетта… Мирэй… Миньона, наконец, нет, даже он: Mignon, — тот мальчик арфист, потом ставший Миньоной, которого с какой-то своей Wanderung[168] привел домой к матери юноша, ставший — Гёте.
(Знаю, что опять ничего не даю (и много — беру), однажды даже вычеркнула это место из рукописи, но они меня так теснят, обступают, так хотят через Сонечку еще раз — быть…)
Но главное имя — утаиваю. И прозвучит оно только в стихах — или нигде.
И вот, почему что ни одной моей взрослой героиней быть не могла — «такая маленькая» — мне пришлось писать маленьких. Маленьких девочек. Розанэтта в «Фортуне», девчонка в «Приключении», Франческа в «Конце Казановы» — и все это Сонечка, она, живая, — не вся, конечно, и попроще, конечно, ибо, по слову Гейне, поэт неблагоприятен для театра и театр неблагоприятен для поэта, — но всегда живая, если не вся — она, то всегда — она, никогда: не-она.
А один свой стих я все-таки у нее — украла: у нее, их не писавшей, в жизни не написавшей ни строки, — я, при всей моей безмерной, беспримерной честности — да, украла. Это мой единственный в жизни плагиат.
Однажды она, рассказывая мне о какой-то своей обиде:
— О, Марина! И у меня были такие большие слезы — крупнее глаз!
— А вы знаете, Сонечка, я когда-нибудь это у вас украду в стихи, потому что это совершенно замечательно — по точности и…
— О, берите, Марина! Все, что хотите — берите! Все мое берите в стихи, всю берите! Потому что в ваших руках все будет жить — вечно! А что от меня останется? Несколько поцелуев…
И вот, три года спустя (может быть, кто знает, день в день) стих:
Миновал последний вяз
(Вздохов мысленных: «Назад»),
Были слезы — больше глаз.
Огибал последний мыс
(Вздохов мысленных: «Вернись!»),
Были взмахи — больше рук.
Руки прочь хотят — от плеч!
Губы вслед хотят — заклясть!
Звуки растеряла речь,
Пальцы растеряла пясть.
В час, когда мой милый гость… —
Господи, взгляни на нас! —
Были слезы больше глаз
Человеческих — и звезд
Атлантических…
(А атлантические звезды горят над местечком Lacanau-Océan, где я свою Сонечку — пишу, и я, глядя на них вчера, в первом часу ночи, эти строки вспомнила — наоборот: что на океане звезды больше глаз! Вот и сошелся круг.)
Эти стихи написаны и посланы Борису Пастернаку, но автор и адресат их — Сонечка.
И последний отблеск, отзвук Сонечки в моих писаниях — когда мы уже давно, давно расстались — в припеве к моему «Молодцу»: «А Маруся лучше всех! (краше всех, жарче всех…)» — в самой Марусе, которая, цветком восстав, пережила самое смерть, но и бессмертье свое отдаст, чтобы вместе пропасть — с любимым.
* * *
— Марина, вы думаете, меня Бог простит — что я так многих целовала?
— А вы думаете — Бог считал?
— Я — тоже не считала.
* * *
…А главное я всегда целую — первая, так же просто, как жму руку, только — неудержимее. Просто никак не могу дождаться! Потом, каждый раз: «Ну, кто тебя тянул? Сама виновата!» Я ведь знаю, что это никому не нравится, что все они любят кланяться, клянчить, искать случая, добиваться, охотиться… А главное — я терпеть не могу, когда другой целует — первый. Так я по крайней мере знаю, что я этого хочу.
* * *
— Марина, я никогда не могла понять (и себя не понимаю), как можно — только что целовавшись — говорить молитву. Теми же губами… Нет, не теми! Я, когда молюсь — никогда не целовалась и когда целуюсь — никогда не молилась.
— Сонечка! Сонечка! От избытка сердца целуют уста ваши.
* * *
Мы с ней никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь.