никто в жизни не целовал, — три. И уже не поцелует, — четыре. А ты всегда говоришь, что для тебя выше любви нет ничего, — пять. Докажи, — шесть». И — есть, Марина, поцеловала! Это был мой единственный трудный поцелуй за всю жизнь. Но не поцелуй я его, я бы уж никогда не посмела играть Джульетту.
— Ну, а он?
— Он? (с веселым смехом):
Стоит как громом пораженный —
Евгений…
Да я и не смотрела. Пошла, не оглядываясь. Должно быть — до сих пор стоит… Десять лет, десять лет пыльных площадей и пьяных мужиков, а поцеловала — все-таки не та!
А вот еще, Марина, история — про моряка Пашу…
Где история про моряка Пашу, о котором у меня в записной книжке весны 1919 года только запись: «Рассказ Сонечки Голлидэй про моряка Пашу» — а рядом свободный листок для вписания так и не вписанного. Пропал моряк Паша! Заплыл моряк Паша!
О, кресло историй, исповедей, признаний, терзаний, успокоений…
Вторым действующим лицом Сонечкиной комнаты был — сундук, рыжий, кожаный, еще тех времен, когда Сонечкин отец был придворным музыкантом.
— Сонечка, что в нем?
— Мое приданое! (Какое — потом узнаем.) Потому что я потом когда-нибудь непременно выйду замуж! По самому серьезному: с предложением, с отказом, с согласьем, с белым платьем, с флердоранжем, с фатою… Я ненавижу венчаться… в штатском!
Вот так взять и зайти, только зубы наспех почистив, а потом через месяц объявить: «Мы уже год как женаты». Это без-дарно. Потому что — и смущаться нужно, и чокаться нужно, и шампанское проливать, и я хочу, чтобы меня поздравляли — и чтобы подарки были — а главное — чтобы плакали! О как я буду плакать, Марина! По моему Юрочке, по Евгению Багратионычу, по Театру, по всему, всему тому, потому что тогда уже — кончено: я буду любить только его.
Третьим действующим лицом Сонечкиной комнаты был — порядок. Немыслимый, несбыточный в Революции. Точно здесь три горничных работали, сметая и сдувая. Ни пылинки, ни соринки, ничего сдвинутого. Ни одной (моей или Юриной) записочки. Или все — под подушкой? Это была комната институтки на каникулах, гувернантки на кондициях, комната — сто, нет — двести лет назад. Или еще проще — матросская каюта: порядок, не как отсутствие, а как присутствие. В этой комнате живет порядок. Так гардемарин стоит навытяжку.
И никто на нее не работал. Марьюшка весь день стояла по очередям за воблой и постным маслом (и еще одной вещью, о которой — потом!). А вернувшись, эту воблу — об стенку — била. Все — Сонечка, самолично, саморучно.
Поэтому меня особенно умиляла ее дружба со мною, ее искреннее восхищение моим странным и даже страшным домом — где все было сдвинуто — раз навсегда, то есть непрерывно и неостановимо сдвигалось, все дальше и дальше — пока не уходило за пределы стен: в подарок? в покражу? в продажу?
Но прибавлю, что всем детям, особенно из хороших домов, всегда нравился мой дом (все тот же по нынешний день), его безмерная свобода и… сюрпризность: вот уже boîte à surprises,[171] с возникающими из-под ног чудесами — гигантская boîte, с бездной вместо дна, неустанно подающей все новые и новые предметы, зачастую — sans nom[172]…
Сонечке мой дом детски нравился, как четырнадцатилетнему ребенку, которым она была.
Чтобы совсем все сказать о моем доме: мой дом был — диккенсовский: из «Лавки древностей», где спали на сваях, а немножко из «Оливера Твиста» — на мешках, Сонечка же сама — вся — была из Диккенса: и Крошка Доррит — в долговой тюрьме, и Копперфильдова Дора со счетной книгой и с собачьей пагодой, и Флоренса, с Домби-братом на руках, и та странная девочка из «Общего друга», зазывающая старика-еврея на крышу — не быть: «Montez! Montez! Soyez moit! Soyez mort!»[173] — и та, из «Двух городов», под раздуваемой грозой кисеею играющая на клавесине и в стуке первых капель ливня слышащая топот толп Революции…
Диккенсовские девочки — все — были. Потому что я встретила Сонечку.
Сонечкина любовь к моему дому был голос крови: атавизм.
* * *
(Диккенс в транскрипции раннего Достоевского, когда Достоевский был еще и Гоголем: вот моя Сонечка. У «Белых ночей» — три автора. Мою Сонечку писали — три автора.
Как ей было не суметь — «Белых ночей»?!)
* * *
Приходила я к ней всегда утром, — заходила, забегала одна, без детей. Поэтому ее комнату помню всегда в сиянии — точно ночи у этой комнаты не было. Золото солнца на зелени кресла и зелень кресла в темном золоте паркета.
— Ах, Сонечка, взять бы вас вместе с креслом и перенести в другую жизнь. Опустить, так с него и не сняв, посреди Осьмнадцатого века — вашего века, когда от женщины не требовали мужских принципов, а довольствовались — женскими добродетелями, не требовали идей, а радовались — чувствам, и во всяком случае — радовались поцелуям, которыми вы в Девятнадцатом году всех только пугаете.
Чтобы с вашего кресла свешивались не эти вот две квадратных железных необходимости, а — туфельки, и чтобы ступали они не по московскому булыжнику, а — вовсе не ступали, чтобы их подошвы были — как у еще не ходивших детей.
Ибо вы (все искала вам подходящего слова — драгоценность? сокровище? joyau? bijou?) — Kleinod![174] и никто этого в Москве Девятнадцатого года — не видит, кроме меня, которая для вас ничего не может.
* * *
— Ах, Марина! Мне так стыдно было перед ним своих низких квадратных тупоносых ног!
Перед «ним» — на этот раз не перед Юрой. Сонечка в мою жизнь вошла вместе с моим огромным горем: смертью Алексея Александровича Стаховича, в первые дни его посмертья. Кто для меня был Алексей Александрович Стахович — я уже где-то когда-то рассказывала, здесь дам только свои неизданные стихи к нему:
Хоть сто мозолей — трех веков не скроешь!
Рук не исправишь — топором рубя!
О, сокровеннейшее из сокровищ:
Порода! — узнаю тебя.
Как ни коптись над черной сковородкой —
Все вкруг тебя твоих Версалей — тишь.
Нет, самою косой косовороткой
Ты шеи не укоротишь!
Над снежной грудой иль над трубной сажей
Другой согбен — все ж гордая спина!
Не окриком, — все той же барской блажью
Тебе работа задана.
Выменивай по нищему Арбату
Дрянную сельдь на пачку папирос —
Все равенство нарушит — нос горбатый:
Ты — горбонос, а он — курнос.
Но если вдруг, утомлено получкой,
Тебе дитя цветок протянет — в дань,
Ты так же поцелуешь эту ручку,
(Один из слушателей, тогда же: «Что это значит: утомлено получкой?» — «Когда человек, продавщик, устает получать. (Непонимающие глаза.) Устает получать деньги, ну — продавать устает». — «Разве это бывает?» (Я, резво:) «Еще как. Вот с Львом Толстым случилось: устал получать доходы с Ясной Поляны и за сочинения графа Л. Н. Толстого — и вышел в поле». — «Но это — исключительный случай, гений, у вас же рэчь (мой собеседник — поляк) — о „дитя“». — «Мое дитя — женщина, а получать ведь вопрос терпенья, а женщины еще более терпеливы, чем гении. Вот мое „дитя“ сразу и подарило розу Стаховичу…»)
Второе:
Не от запертых на семь замков пекарен
И не от заледенелых печек —
Барским шагом, распрямляя плечи,
Ты сошел в могилу, русский барин.
Старый мир пылал — судьба свершалась.
«Дворянин, дорогу — дровосеку!»
Чернь цвела, а вблизь тебя дышалось
Воздухом Осьмнадцатого века.
И пока, с дворцов срывая крыши,
Чернь рвалась к добыче вожделенной —
Вы «bon ton, maintien, tenue» мальчишек
Обучали — под разгром вселенной.
Вы не вышли к черни с хлебом-солью,
И скрестились — от дворянской скуки! —
В черном царстве трудовых мозолей
Ваши восхитительные руки.[175]
* * *
(Не мне презирать мозоли — тогда бы я должна была презирать себя первую — но тогда эти мозоли были в любовь навязаны и вменены в обязанность. Отсюда и ненависть.)
Прибавлю еще, что Сонечка со Стаховичем были в одной студии — Второй, где шли и Сонечкины «Белые ночи» с единственным действующим лицом — Сонечкой, и «Зеленое кольцо» с единственным действующим лицом — Стаховичем (кольцо — молодежь).
* * *
Вот об этих-то leçons «bon ton, maintien, tenue» Сонечка мне и рассказывала, говоря о своих тупоносых башмаках.
— Это был такой стыд, Марина! Каждый раз сгорала! Он, например, объясняет, как женщине нужно кланяться, подавать руку, отпускать человека или, наоборот, принимать.
«Поняли? Ну, пусть кто-нибудь покажет. Никто не может? Ну, вы — Голлидэй, Соня».
И выхожу, Марина, сгорая со стыда за свои грубые низкие ужасные башмаки с бычьими мордами. В таких башмаках проходить через весь зал — перед ним, танцевавшим на всех придворных балах мира, привыкшим к таким уж туфелькам… ножкам…
О ножки, ножки, где вы ныне,
Где мнете вешние цветы?
Но выхожу, Марина, потому что другому некому, потому что другие — еще хуже, не хуже одеты, а… ну, еще меньше умеют… дать руку, отпустить гостя. О, как я бы все это умела, Марина, — если бы не башмаки! Как я все это глубоко, глубоко, отродясь все умею, знаю! Как все — сразу — узнаю!
И он всегда меня хвалил, — может быть, чтобы утешить меня в этих ужасных башмаках? — «Так, так, именно — так…» — и никогда на них не смотрел, точно и не видел, как они меня — жгут. И я не глядела, я ведь только до боялась, до того, как он скажет: «Ну, вы — Голлидэй, Соня!» А когда уже сказал — конечно, я свободно шла, я о них и не думала, — о, Марина! я до них ни снисходила.
Но он их — отлично замечал, потому что, когда однажды одна наша ученица пожаловалась, что не умеет, «потому что башмаки тяжелые». — «Какова бы ни была обувь — остается поступь. Посмотрите на Софью Евгеньевну: кто скажет, что у нее на каждой ножке — по пуду железа, как у узника Бонивара?»
— Сонечка, а знаете ли вы сказку о маленькой Русалочке?
— Которая танцевала на ножах? Но ведь это в тысячу раз легче, чем на утюгах! Потому что это именно утюги… битюги… Это моя самая любимая сказка, Марина! Всякий раз, когда я ее читаю, я чувствую себя — ею. Как ей хотелось всплыть — и как всплыла, и увидела верхний мир, и того мраморного мальчика, который оказался мертвым… и принцем, и как потом его оживила — и онемела — и как потом немая танцевала перед ним на ножах… О, Марина, ведь это высшее блаженство — так любить, так любить… Я бы душу отдала — чтобы душу отдать!
— Ах,