и скок! пополам, точно ножом разрезали — ядро! такое круглое, такое крепкое, это самое крепкое, что есть! две половинки: одна — вам, другая — мне. Но я не только лесные люблю (а их брать, Марина! когда наверху — целая гроздь, и еще, и еще, и никак не можешь дотянуться, гнешь, гнешь ветку и — вдруг! — вырвалась, и опять вверху качается — в синеве — такой синей, что глаза горят! такие зеленые, что глаза болят! Ведь они — как звезды, Марина! Шелуха — как лучи!)… я и городские люблю, и грецкие, и американские, и кедровые — такие чудные негрские малютки!.. целый мешок! и читать „Войну и мир“, я Мир — люблю, Марина, а Войну — нет, всегда — нечаянно — целые страницы пропускаю. Потому что это мужское, Марина, не наше…»
…От раскатываемых орехов, и от ручья по камням — и струек по камням и камней под струйками — и от лепета листвы («Ветер листья на березе перелистывает»…), и от тихо сжимаемых в горсти жемчугов — и от зеленоватых ландышевых — и даже от слез градом! — всем, что в природе есть круглого и движущегося, всем, что в природе смеется, чем природа смеется — смеялась Сонечка, но, так как всем сразу: и листвою, и водою, и горошинами, и орешинами, и еще — белыми зубами и черными глазами, — то получалось несравненно богаче, чем в природе… — словом:
Все б эти ножки целовал…
* * *
Мужчины ее не любили. Женщины — тоже. Дети любили. Старики. Слуги. Животные. Совсем юные девушки.
Все, все ей было дано, чтобы быть без ума, без души, на коленях — любимой: и дар, и жар, и красота, и ум, и неизъяснимая прелесть, и безымянная слава — лучше имени («та, что — „Белые ночи“…»), и все это в ее руках было — прах, потому что она хотела — сама любить. Сама любила.
На Сонечку нужен был поэт. Большой поэт, то есть: такой же большой человек, как поэт. Такого она не встретила. А может, один из первых двухсот добровольцев в Новочеркасске 18-го года. Любой из двухсот. Но их в Москве Девятнадцатого года — не было. Их уже — нигде не было.
* * *
— О, Марина! Как я их любила! Как я о них тогда плакала! Как за них молилась! Вы знаете, Марина, когда я люблю — я ничего не боюсь, земли под собой не чувствую! Мне все: «Куда ты! убьют! там — самая пальба!»
И я каждый день к ним приходила, приносила им обед в корзиночке, потому что ведь есть — надо?
И сквозь всех красногвардейцев проходила. «Ты куда идешь, красавица?» — «Больной маме обед несу, она у меня за Москва-рекой осталась». — «Знаем мы эту больную маму! С усами и с бородой!» — «Ой, нет, я усатых-бородатых не люблю: усатый — кот, а бородатый — козел! Я, правда, к маме!» (И уже плачу.) — «Ну ежели правда — к маме, проходи, проходи, да только в оба гляди, а то неровен час — убьют, наша, что ли, али юнкерская пуля — и останется старая мама без обеду».
Я всегда с особенным чувством гляжу на Храм Христа Спасителя, ведь я туда им обед носила, моим голубчикам.
* * *
— Марина! Я иногда ужасно вру! И сама — верю. Вот вчера, я в очереди стояла, разговорились мы с одним солдатом — хорошим: того же ждет, что и мы, — сначала о ценах, а потом о более важном, сериозном (ее произношение). «Какая вы, барышня, молоденькая будете, а разумная. Обо всем-то знаете, обо всем правду знаете…» — «Да я и не барышня совсем! Мой муж идет с Колчаком!» И рассказываю, и насказываю, и сама слезами плачу — оттого что я его так люблю и за него боюсь — и оттого что я знаю, что он не дойдет до Москвы — оттого что у меня нет мужа, который идет с Колчаком…
* * *
Сонечка обожала моих детей: шестилетнюю Алю и двухлетнюю Ирину. Первое, как войдет — сразу вынет Ирину из ее решетчатой кровати.
— Ну как, моя девочка? Узнала свою Галлиду? Как это ты про меня поешь? Галли-да, Галли-да! Да?
Ирину на колени, Алю под крыло — правую, свободную от Ирины руку. («Я всегда ношу детей на левой, вы тоже? Чтобы правой защищать. И — обнимать».) Так и вижу их втроем; застывшую в недвижном блаженстве группу трех голов: Иринину, крутолобую, чуть было не сказала — круторогую, с крутыми крупными бараньими ярко-золотыми завитками над выступом лба, Алину, бледно-золотую, куполком, рыцаренка, и между ними — Сонечкину, гладко-вьющуюся, каштановую, то застывшую в блаженстве совершенного объятья, то ныряющую — от одной к другой. И смешно — взрослая Сонечкина казалась только ненамного больше этих детских:
Мать, что тебя породила,
Раннею розой была:
Она лепесток обронила —
Когда тебя родила…
(Только когда я вспоминаю Сонечку, я понимаю все эти сравнения женщины с цветами, глаз с звездами, губ с лепестками и так далее — в глубь времен.
Не понимаю, а заново создаю.)
* * *
…Так они у меня и остались — группой. Точно это тогда уже был — снимок.
* * *
Когда же Ирина спала и Сонечка сидела с уже-Алей на коленях, это было совершенное видение Флоренсы с Домби-братом: Диккенс бы обмер, увидев обеих!
* * *
Сонечка с моими детьми была самое совершенное видение материнства, девического материнства, материнского девичества: девушки, нет — девочки-Богородицы:
Над первенцом — Богородицы:
Да это ж — не переводится!
— Ну, теперь довольно про Галлиду, а то я зазнàюсь! Теперь «Ай ду-ду» давай (вполголоса нам с Алей — почти что то же самое!) — как это ты поешь, ну?
— Ай ду-ду,
Ай ду-ду,
Сидит воён на дубу.
Он ‘гает во тубу.
Во ту-бу.
Во ту-бу.
— Так, так, моя хорошая! Только еще продолжение есть:
«Труба тóченая, позолóченная…» — но это тебе еще трудно, это когда ты постарше будешь.
И так далее — часами, никогда не уставая, не скучая, не иссякая.
— Марина, у меня никогда не будет детей.
— Почему?
— Не знаю, мне доктор сказал и даже объяснил, но это так сложно — все эти внутренности…
Серьезная, как большая, с ресницами, уже мерцающими как зубцы звезды.
И большего горя для нее не было, чем прийти к моим детям с пустыми руками.
— Ничего нет, ничего нет сегодня, моя девочка! — она, на вопиюще-вопрошающие глаза Ирины. — Я, понимаешь, до последней минуты ждала, все надеялась, что выдадут… А не дали — потому что они гадкие — и царя убили, и мою Ирину голодную посадили… Но зато обещаю тебе, понимаешь, непременно обещаю, что в следующий раз принесу тебе еще и сахару…
— Сахай давай! — Ирина — радостно-повелительно.
— Ирина, как тебе не стыдно! — Аля, негодующе, готовая от смущения просто зажать Ирине рукою рот.
И Сонечкино подробное разъяснение — ничего кроме «сахар» не понимающей Ирине — что сахар — завтра, а завтра — когда Ирина ляжет совсем-спать, и потом проснется, и мама ей вымоет лицо и ручки, и даст ей картошечки, и…
— Кайтошка давай!
— Ах, моя девочка, у меня сегодня и картошечки нет, я про завтра говорю… — Сонечка, с искренним смущением.
— Сонечка! (Аля, взволнованно) с Ириной никогда нельзя говорить про съедобное, потому что она это отлично понимает, только это и понимает, и теперь уже все время будет просить!
— О, Марина! Ведь сколько я убивалась, что у меня не будет детей, а сейчас — кажется — счастлива: ведь это такой ужас, такой ужас, я бы просто с ума сошла, если бы мой ребенок просил, а мне бы нечего было дать… Впрочем, остаются все чужие…
Чужих для нее не было. Ни детей, ни людей.
* * *
Две записи из Алиной тетради весны 1919 года (шесть лет). «Пришел вечер, я стала уже мыться. Вдруг послышался стук. Я еще с мокроватым лицом, накинув на себя Маринину шелковую шаль, быстро спустилась и спросила: „Кто там?“ (Марина знала ту полудевочку — актрису Софью Евгеньевну Голлидэй.) Там за дверью послышались слова:
— Это я, Аля, это Соня!
Я быстро открыла дверь, сказав:
— Софья Евгеньевна!
— Душенька! Дитя мое дорогое! Девочка моя! — воскликнула Голлидэй, я же быстро взошла через лестницу к Марине и восторженно сказала:
— Голлидэй! — но Марины не было, потому что она ушла с Юрой Н. на чердак.
Я стала мыть ноги. Вдруг слышу стук в кухонную дверь. Отворяю. Входит Софья Евгеньевна. Она садится на стул, берет меня на колени и говорит:
— Моего милого ребенка оставили! Я думаю — нужно всех гостей сюда позвать.
— Но как же я буду мыть ноги?
— Ах, да, это худо.
Я сидела, положив лицо на мягкое плечо Голлидэй. Голлидэй еле-еле касалась моей шали. Она ушла, обещав прийти проститься, я же вижу, что ее нет, и в одной рубашке, накинув на себя шаль, вхожу к Голлидэй и сажусь к ней на колени. Там были Юра С., еще один студиец, и Голлидэй, а Марина еще раньше ушла с Юрой Н. на чердак. Я пришла совсем без башмаков и сандалий, только в одних черных чулках. Трогательно! Юра С. подарил мне белый пирожок. Голлидэй была весела и гладила мои запутанные волосы. Пришла знакомая Голлидэй, послышались чьи-то шаги на крыше. Оказалось, что Марина с Юрой Н. через чердачное окно вместе ушли на крышу. Юра С. влез на крышу со свечой, воскликнув:
— Дайте мне освещение для спасения хозяйки! Я сидела на подоконнике комнаты, слегка пододвигаясь к крыше. Голлидэй звала свою знакомую и говорила:
— Ой, дитя идет на крышу! Возьмите безумного ребенка! Подошла барышня, чтобы взять меня, но я билась. Наконец, сама Голлидэй сняла меня и стала нести в кровать. Я не билась и говорила:
— Галлида гадкая! Галлиду я не люблю!
Она полусмеялась и дала меня С<еро>ву, говоря, что я слишком тяжела для ее рук. Только что они усадили меня, как вдруг я увидала Марину, которая сходила с чердака. (Голлидэй, когда несла меня, то все говорила: „Аля, успокойся! Ты первая увидишь Марину!“) Марина держала в руках толстую свечу в медном подсвечнике. Голлидэй сказала Марине:
— Марина, Алечка сказала, что она меня не любит! Марина очень удивилась — как я думаю».
* * *
У нас была актриса Сонечка Голлидэй. Мы сидели в кухне. Было темно. Она сказала мне:
— Знаешь, Алечка, мне Юра написал записочку: «Милая девочка Сонечка! Я очень рад, что