Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Том 4. Книга 1. Воспоминания о современниках

нее: дурак! Точно этот дурак у нее уже был заряжен и только ждал сигнала, которым служило — все. С ней нужно было терпение, незамечание — Володины терпение и незамечание.

* * *

Я всегда провожала ее вправо, в сторону Поварской, уходящая Сонечка для меня была светающая Поварская, белая улица без лавок, похожая на реку, — точно никакого влево у моего дома не было.

И только раз случилось иначе: была ночь, и меня вдруг осенило, что я еще не подарила Сонечке своего фонтана.

На совершенно пустой игрушечной лунной площади — днем — Собачьей, а сейчас — Севильской, где только и было живого, что хоровод деревец, тонкой серебряной струечкой, двойным серебром: ушным и глазным, — сплошным…

Фонтан, Марина?

— Маринин фонтан, Сонечка! Потому что в этом доме Пушкин читал Нащокину своего Годунова.

— Я не люблю Годунова. Я люблю — Дон-Жуана. О, какое здесь все круглое, круглое, круглое!

И — точно ветром отнесло — волной вынесло — как-то без участья ног — уже на середине площади.

И вот, подняв ручку на плечо невидимого и очень высокого танцора, доверчиво вложив ему в руку — левую, чуть откинув стан на его невидимую левую, чуть привстав на носках и этим восполняя отсутствие каблуков, овеваемая белым платьем и овевая меня им…

Она его, фонтан, именно обтанцовывала, и этот фонтан был — урна, это было обтанцовывание урны, обтандовывание смерти…

Das Mädchen und der Tod.[188]

* * *

— Марина, все у меня уменьшительное, все — уменьшительные, все подруги, вещи, кошки, и даже мужчины, — всякие Катеньки, кисеньки, нянечки, Юрочки, Павлики, теперь — Володечка… Точно я ничего большого произнести не смею. Только вы у меня — Марина, такое громадное, такое длинное… О, Марина! Вы — мое увеличительное.

* * *

Сонечка часто думала вслух, я это сразу узнавала по ее отсутствующим, донельзя раскрытым спящим глазам, глазам — первого раза («Разве это бывает — такие метели, любови…»).

Тогда она вся застывала, и голос становился монотонный, насказывающий, тоже спящий, как глаза, голос, которым матери убаюкивают детей, а детисебя. (А иногда и матери — себя.) И если она на реплики — мою или Володину — отвечала, то делала это как-то без себя, тоже во сне, без интонации, как настоящая сомнамбула. Нет, не думала вслух, а вслух — сновидела.

— …Вот одного я еще никогда не любила — монаха. Не пришлось.

— Фу, Сонечка!

— Нет, Марина, вы не думайте — я не про православного говорю, бородатого, а про бритого: католического то есть. Может быть, совсем молодого, может быть, уже старого — неважно. В огромном, холодном как погреб монастыре. И этот монах один живет — была чума, и все умерли, вымерли, он один остался — творить Божье делоОдин из всего ордена. Последний. И этот орден — он.

— Софья Евгеньевна, — трезвый голос Володи, — позвольте вам сказать, что данный монастырь не есть весь орден. Орден не может вымереть оттого, что вымер монастырь. Может вымереть монастырь, но не орден.

Последний из всего ордена, потому что вымерли все монастыри… Две тысячи триста тридцать три монастыря вымерли, потому что это средние века и чума… А я — крестьянка, в белой косынке, и в полосатой юбке, и в таком корсаже — со скрещенными лентами — и я одна выжила из всей деревни — потому что монахи все вокруг зачумили (о, Марина, я их безумно боюсь! Я говорю про католических: птицы, черти какие-то!) — и ношу ему в монастырьмолоко: от последней козы, которая еще не околела, — просто ставлю у порога его кельи.

— А ваш монах — пьет молоко? — Володя с любопытством. — Потому что ведь иногдапост

— …И вот, я однажды прихожу — вчерашнее молоко не тронуто. С бьющимся сердцем вхожу в келью — монах лежит — и туг я впервые его вижу: совсем молодой — или уже немножко состарившийся, но бритый — и я безумно его люблю — и я понимаю, что это — чума.

(Внезапно вскакивая, соскакивая, просыпаясь.)

— Нет! А то так вся история уже кончилась, и он не успел меня полюбить, потому что когда чума — не до любви. Нет, совсем не так. Сначала любовь, потом — чума! Марина, как сделать, чтобы вышло — так?

Увидеть монаха накануне чумы. В его последний нормальный день. Деньмного, Сонечка!

— Но почем я буду знать, что у нею завтра будет чума? А если я не буду знать, я не посмею ему сказать, потому что говорю-то я ему только потому, что он сейчас умрет, и слушает-то он меня только от смертной слабости!

Володя, созерцательно:

Чума начинается с насморка. Чихают.

— Это — докторская чума: чихают, а моя — пушкинская, там никто не чихал, а все пили и целовались. Так как же, Марина?

— Подите к нему на исповедь: и все сказать должны, и слушать обязаны. И не грех, а христианский долг.

— О, Марина! Какой вы, какой вы — гений! Значит, я прихожу к нему в часовню — он стоит на молитве — один из всего ордена — и я становлюсь на колени…

(Володя: — И он на коленях, а вы на коленях? Непластично. Лбами стукнетесь.)

— И он — встает, и я, с колен: «Брат, я великая грешница!» А он спросит: «Почему?» А я: «Потому что я вас люблю». А он: «Бог всех велел любить». А я: «Нет, нет, не так, как всех, а больше всех, и больше никого, и даже больше Бога!» А он: «О-о-о! Милая сестра, я ничего не слышу, у меня в ушах огромный ветер, потому что у меня начинается чума!» И вдруг шатается — клонится — и я его поддерживаю, и чувствую, как сквозь рясу бьется его сердце, безумно бьется! безумно бьется! — и так веду, вывожу его из часовни, но не в келью, а на зеленую лужайку, и как раз первое деревце цветет — и мы садимся с ним под цветущее деревце — и я кладу его голову к себе на колени… и тихонько ему напеваю… «Ave Maria», Марина! И все слабее, и слабее, потому что у меня тожечума, но Бог милостив, и мы не страдаем, и у меня чудный голосГосподи, какой у меня голос! и уже не одно деревце цветет, а все, потому что они торопятся, знают, что у нас — чума! — целый цветущий ход, точно мы женимся! — и мы уже не сидим, а идем, рука об руку, и не по земле, а немножко над землей, над маргаритками, и чем дальше — тем выше, мы уже на пол-аршина от земли, уже на аршин, Марина! на целую сажень! и теперь мы уже над деревцами идем… над облаками идем… (Совсем тихо и вопрошающе:) — А можно — над звездами?

Протирая глаза, от всей души:

— Вот, Марина, я и любила — монаха!

* * *

— …А жить мне приходится с такими — другими! Потому что мой монах сразу все понял — и простил — и исправил, без всяких моих слов, а сколько я говорю, Марина, и объясняю, из кожи, из глаз, из губ — лезу, и никто не понимает, даже Евгений Багратионыч — с его пресловутой «фантазией»!

Впрочем, у него как раз на это есть некоторые резоны. Я в самом начале с ним ужасно оскандалилась. У нас в Студии зашел разговор об óбразах.

— Образáх, Сонечка!

— Нет, об óбразах. Быть — в образе. Кто в образе — кто нет, и так далее. А я говорю: «А Евгений Багратионыч, по-моему, в образе Печорина». Все: «Вот — глупости! Печорин — это сто лет назад, а Евгений Багратионыч — сама современность, театр будущего, и так далее». Я и говорю: «Значит, я не поняла, я не про идеи говорила, а про лицо — „и был человек создан по образу и подобию“. Потому что, по-мóему, Евгений Багратионыч страшно похож на Печорина: и нос, и подбородок, и геморроидальный цвет лица».

Я:

— Что-о?

Сонечка, кротко:

— То, Марина, то есть точь-в-точь теми словами. Тут уже крик поднялся, все на меня накинулись и даже Евгений Багратионыч: «Софья Евгеньевна, есть предел всему — и даже вашему языку». А я — настаиваю: «Что ж тут обидного? Я всегда у Чехова читаю, и у Потапенки, и никакой обиды нет — раз такие великие писатели…» — «А что, по-вашему, значит — геморроидальный?» — «Ну, желтый, желчный, горький, разочарованный, — ну, — геморроидальный». — «Нет, Софья Евгеньевна, это не желтый, не желчный, не горький, и не гордый, а это — болезнь». — «Да, да, и болезненный, болезнь печени, потому я, должно быть, и сказала — Печорин». — «Нет, Софья Евгеньевна, это не болезнь печени, а геморрой, — неужели вы никогда не читали в газетах?» — «Читала, и еще…» — «Нет уж, пожалуйста — без еще, потому что в газетах — много болезней и одна другой неназываемей. А мой совет вам: прежде чем говорить…» — «Но я так чувствовала это слово! Оно казалось мне таким печальным, волшебным, совсем желтым, почти коричневым — как вы!»

Потом — мне объяснили. Ах, Марина, это был такой позор! А главное, я его очень часто употребляла в жизни и потом никак не могла вспомнить — кому…

Мне кажется, Евгений Багратионыч так окончательно и не поверил, что я — не знала. То есть поверить-то поверил, но как-то мне всей наперед не поверил. Он, когда я что-нибудь очень хочу сказать — а у меня это всегда видно! — так особенно — неодобрительно и повелительно — смотрит мне в рот, — ну, как змея на птицу! Точно его — взглядом — тут же закрывает! Рукой бы зажал — если б мог!

* * *

Еще о словах.

— Все у нас говорят: революцияреволюция… А я не знаю… Только какие-то слова — странные: карточка широкого потребления, точно — корабль дальнего плавания, сразу вижу во-оду, и ничего кроме воды… Да ничего кроме воды по ней и нет… А — например: закрытый распределитель? Это совсем глухой старик, наглухо запертый, я ему: «Дедушка!», а он: «Ась?» — «Распредели, пожалуйста!», а он: «Э-эх!», и так — часами… А еще жагра — слово: точно чума, мор, цинга, а это всего-навсего — морковный чай.

* * *

— …Марина! Почему я так люблю плохие стихи? Так

Скачать:TXTPDF

нее: дурак! Точно этот дурак у нее уже был заряжен и только ждал сигнала, которым служило — все. С ней нужно было терпение, незамечание — Володины терпение и незамечание. *