не запираясь? И ночью не запираетесь? И какая у вас странная квартира: темная и огромная, и все какие-то переходы… Вы разрешите мне изредка вас навещать?
— Я вам сердечно буду рада.
— Ну, дай вам Бог!
— Дай — нам Бог!
* * *
Не пришел никогда.
* * *
Чтобы закончить о Юрии З. Перед самым моим отъездом из России, уже в апреле 1922 года, в каком-то учреждении, куда я ходила из-за бумаг, на большой широкой каменной лестнице я его встретила в последний раз. Он спускался, я подымалась. Секундная задержка, заминка — я гляжу и молчу — как тогда, как всегда: снизу вверх, и опять — лестница! Лицо — как пойманное, весь — как пойманный, забился как большая птица:
— Вы, вы не думайте, вы не поняли, вы не так поняли… Все это так сложно… так далекó-не-просто…
— Да, да, конечно, я знаю, я — давно знаю… Прощайте, Ю. А., совсем прощайте, я на днях уезжаю совсем — уезжаю… И — вверх, а он — вниз. И — врозь.
* * *
О действующих лицах этой повести, вкратце:
Павлик А. — женат, две дочери (из которых одна — не в память ли Сонечки? — красавица), печатается. Юрий З. — женат, сын, играет.
Сестра Верочка, с которой я потом встретилась в Париже и о которой — отдельная повесть, умерла в 1930 году, от туберкулеза, в Ялте, за день до смерти написав мне свою последнюю открытку карандашом:
— Марина! Моя тоска по Вас такая огромная, как этот слон.
…Они были брат и сестра, и у них было одно сердце на двоих, и все его получила сестра…
Володя А. пропал бéз вести на Юге — тем же летом 1919 года. Ирина, певшая Галлидý, умерла в 1920 году в детском приюте.
Евгений Багратионович Вахтангов давно умер в России. Вахтанг Леванович Мчеделов давно умер в России. Юра С. (давший Але пирожок) умер здесь, в Париже, достигнув славы.
Другой Юра — Н. (с которым мы лазили на крышу) — не знаю. Аля в 1937 году уехала в Москву, художница. Дом в Борисоглебском — стоит. Из двух моих тополей один — стоит.
Я сказала: «действующие лица». По существу же действующих лиц в моей повести не было. Была любовь. Она и действовала — лицами.
* * *
Чем больше я вас оживляю, тем больше сама умираю, отмираю для жизни, — к вам, в вас — умираю. Чем больше вы — здесь, тем больше я — там. Точно уже снят барьер между живыми и мертвыми, и те и другие свободно ходят во времени и в пространстве — и в их обратном. Моя смерть — плата за вашу жизнь. Чтобы оживить Аидовы тени, нужно было напоить их живою кровью. Но я дальше пошла Одиссея, я пою вас — своей.
* * *
29 апреля 1922 года, русского апреля — как я тогда простонародно говорила и писала. Через час — еду за границу. Всё.
Стук в дверь. На пороге — Павлик А., которого я не видала — год?
Расширенные ужасом, еще огромнейшие, торжественные глаза. Соответствующим голосом (голос у него был огромный, странный — в таком маленьком теле), но на этот раз огромнейшим возможного: целым голосовым аидовым коридором:
— Я… узнал… Мне Е. Я. сказала, что вы… нынче… едете за границу?
— Да, Павлик.
— М. И., можно?..
— Нет. У меня до отъезда — час. Я должна… собраться с мыслями, проститься с местами…
— Но — на одну минуту?
— Она уже прошла, Павлик.
— Но я вам все-таки скажу, я должен вам сказать (глубокий глоток — Марина, я бесконечно жалею о каждой минуте этих лет, проведенной не с вами…
(У меня — волосы дыбом: слова из Сонечкиного письма… Значит, это она со мной сейчас, устами своего поэта — прощается?!)
— Павлик, времени уже нет, только одно: если вы меня когда-нибудь — хоть чу-точку! — любили, разыщите мне мою Сонечку Голлидэй.
Он, сдавленным оскорблением голосом:
— Обещаю.
* * *
Теперь — длинное тире. Тире — длиной в три тысячи верст и в семь лет: в две тысячи пятьсот пятьдесят пять дней.
Я гуляю со своим двухлетним сыном по беллевюскому парку — Observatoire. Рядом со мной, по другую мою руку, в шаг моему двухлетнему сыну, идет Павлик А., приехавший со студией Вахтангова. У него уже две дочери и (кажется?) сын.
— А… моя Сонечка?
— Голлидэй замужем и играет в провинции.
— Счастлива?
— Этого я вам сказать не могу.
* * *
И это — всё.
Еще тире — и еще подлиннее: в целых десять лет. 14-е мая 1937 года, пятница. Спускаемся с Муром, тем, двухгодовалым, ныне двенадцатилетним, к нашему метро Mairie d’Issy и приблизительно у лавки Provence он — мне, верней — себе:
— A American Sundey это ведь ихнее Dimanche Illustré![203]
— А что значит — Holyday?
— Свободный день, вообще — каникулы.
— Это значит — праздник. Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть — больше всех. Я думаю — больше всего. Сонечка Голлидэй. Вот, Мур, тебе бы такую жену!
Он, возмущенно:
— Ма-ама!
— Я не говорю: эту жену, она уже теперь немолодая, она была года на три моложе меня.
— Я не хочу жениться на старухе! Я вообще не хочу жениться.
— Дурак. Я не говорю: на Сонечке Голлидэй, а на такой, как Сонечка. Впрочем — таких нет, так что ты можешь успокоиться — и вообще никто ее недостоин.
— Мама! Я ведь ее не знаю, вы говорите о чем-то, что вы знаете, — вы, конечно, можете мне рассказать…
— Но тебе ведь — неинтересно…
(Он, думая о ждущем его на углу бульвара Raspail газетном киоске с американскими Микэями:)
— Нет, очень интересно…
— Мур, она была маленькая девочка, и, — ища слова, — и настоящий чертенок! У нее были две длинных, длинных темных косы… (У Мура — невольная гримаса: «au temps des cheveux et des chevaux!»[204])… и она была такая маленькая… куда меньше тебя (гримаса увеличивается) — потому что ты уже больше меня… (соблазняя) и такая храбрая: она обед носила юнкерам под выстрелами в Храм Христа Спасителя…
— А почему эти юнкера в церкви обедали?
— Неважно. Важно, что под выстрелами. Ей я на прощанье сказала: «Сонечка, что бы со мной ни было, пока вы есть — все хорошо». Она была самое красивое, что я когда-либо в жизни видела, самое сладкое, что я когда-либо в жизни ела… (Мур: «Фу, мама!») Она мне писала письма, и в одном письме, последнем: «Марина! Как я люблю ваши руки, которые должны быть только целуемы, а они двигают шкафы и подымают пуды…»
— Ну, это уж — романтизм! Почему — целуемы?
— Потому что… потому что… (prenant l’offensive[205]) — a что ты имеешь на это возразить?
— Ничего, но если бы она, например, написала (запинка, ищет)… которые должны только нюхать цветы… И поняв, сам первый смущенно смеется.
— Да, да, Мур, на каждом пальце по две ноздри! Сколько всего будет ноздрей, Мур??
(Смеемся оба. Я, дальше:)
— И еще одно она мне сказала: «Марина! Знать, что выесть — знать, что смерти — нет».
— Ну, это, конечно, для вас flatteur.[206]
— При чем?! Просто она сказала то, что есть, то, что тогда было, ибо от меня шла такая сила жизни — и сейчас шла бы… и сейчас идет, да только никто не берет!
— Да, да, конечно, я понимаю, но все-таки…
— Я непременно напишу Але, чтобы ее разыскала, потому что мне необходимо, чтобы она знала, что я никого, никогда за всю жизнь так…
Мы у метро, и разговор кончен.
* * *
Маленькое тире — только всего в один день:
15-е мая 1937 года, суббота. Письмо из России — авионом — тяжелое. Открываю — и первое, что вижу, совсем в конце: Сонечка Голлидэй — и уже знаю.
А вот что я — уже знаю:
«Мама! Забыла Вам написать! Я разыскала следы Сонечки Голлидэй, Вашей Сонечки, — но слишком поздно. Она умерла в прошлом году от рака печени — без страданий. Не знала, что у нее рак. Она была одна из лучших чтиц в провинции и всего года два тому назад приехала в Москву. Говорят, что она была совершенно невероятно талантлива…»
* * *
А вот — вторая весть, уже распространенная: рассказ сестры одной Сонечкиной подруги — Але, Алей записанный и мне посланный: «Она вышла замуж за директора провинциального театра, он ее очень любил и был очень преданный. Все эти годы — с 1924 года до смерти — Соня провела в провинции, но приезжала в Москву довольно часто. Мы все ее уговаривали устроиться и работать в Москве, но она как-то не умела. Конечно, если бы Вахтангов остался в живых, Соня жила бы иначе, вся бы ее жизнь иначе пошла. Ее очень любил К<ачало>в, он вообще мягкий и добрый человек, но помочь ей никак не сумел. Кроме того, у него очень ревнивая семья, и Соне трудно было бывать у них. Тяжело… С З<авад>ским она почти не виделась. Редко, редко. С<еров>? Одно время он очень увлекался ею, её даром, но его увлечения длятся недолго.
Ей надо было заниматься только читкой, но она так была связана с театром! Разбрасывалась. А в театре, конечно — труднее. В провинциальных театральных коллективах она была ну… ну как алмаз! Но ей редко попадались хорошие роли. Если бы она занималась читкой — она одна на сцене — представляете себе? Да, она была маленькая — маленькая. Она часто играла детей. Как она любила театр! А если бы вы знали, как она играла, — нет, не только в смысле игры (я-то ее мало видела, она работала главным образом в провинции) — но она была настоящим героем. Несколько лет тому назад у нее начались ужаснейшие желудочные боли. И вот она сидела за кулисами с грелкой вот тут, потом выходила на сцену, играла, а потом, чуть занавес, опять за грелку.
— Но как же тогда, когда начались эти боли, она не пошла, ее не повели к доктору?
— Она приехала в Москву и пошла к очень хорошему гомеопату. Он ей дал лекарства, и боли как рукой сняло. Потом она только к этому гомеопату и ходила. Так она прожила года четыре и все время себя хорошо чувствовала. В последний раз, когда она приехала в Москву, я нашла, что она страшно похудела, одни глаза, а все лицо — очень стало маленьким. Она очень изменилась, но этого не знала,