успею додумать — вывод: насколько жизнь (живое) несравненно сильнее — физически-сильнее, ибо судорога, слезы, мороз по коже, поцелуй руки — физика — самой сильнейшей, самой живейшей мечты, самая убогая очевидность (осязаемость) самого божественного проникновения.
Казалось, не я это говорю, я, всю жизнь прожившая мечтой, не мне бы говорить, но — мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.
* * *
10 июля 1931 г.
(Сейчас для меня ясно: волнение другого порядка. Одно — «Для берегов отчизны дальней», другое — Сашкина дочка в комнате. Если последнее волнение сильней, то потому что физика, вообще, сильней. Зубная боль сильнее (грубее) душевной. Но умирают — от душевной, от зубной — нет.
Сила еще не есть мерило вещи, это только — признак ее. И даже если от зубной боли пускают пулю в лоб — да, боль сильная, но и она и такая смерть — невысокого порядка.)
1933 год
Любопытна судьба этих стихов: от меня — к Борису, о Борисе и мне. Часто, и даже годы спустя, мне приходилось слышать: «Самое замечательное во всей книге», узнавать, что эти стихи — чьи-то любимые: гвоздь в доску и перст в рану. Оказывается, они большинством были поняты, как о нас (здесь) и тех (там), о нас и России, о нас вне России, без России.
И теперь, перечитывая: все, каждая строка совпадает, особенно:
Разбили нас — как колоду карт!
Строка, за выразительностью, тогда мною оставленная, но с огорчительным сознанием несоответствия образа: двух нельзя разбить как колоду, колода — множество, даже зрительно: карты летят.
Даже мое, самое личное, единоличное:
Который уж, ну — который март? (Месяц того потока стихов к Борису) март — почти что пароль нашего с Борисом заговора — даже этот март оказался общим, всеобщим («Которую весну здесь сидим и сколько еще??»)
Редкий, редчайший случай расширения читателем писательского образа, обобщения, даже увечнения частности.
Ни о какой эмиграции и России, пиша, не думала. Ни секунды. Думала о себе и о Борисе. — И вот. —
1934 год
Myp — 23 февраля 1934 г. (9 лет 23 дня) — 1-ый школьный год: Βξт я сегодня глядел на учительницу и думал: — Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, потому что она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи.
21 июля 1935 г.
Мур (В ответ на мои стихи: Небо — синей знамени. Сосны — пучки пламени…) — Синее знамя? Синих знамен нет. Только у канáков пучки пламени? Но ведь сосны — зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон. Как? Вы не любите красивой природы? Вы — сумасшедшая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шлицов. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!
16-го февраля 1936 г.
У Пастернака только одна забота: зрительная (то есть смысловая) точность эпитета. У меня вся эта забота множится на бессмысленную слуховую точность звука, — смысла знать не знающую (на предначертанность звучания) звучать должно так-то, а значить то-то. И никаких!
* * *
Если бы мне на выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами Царской Семьи) — не задумываясь, сразу. И ясно — чтó.
Россия без меня обойдется, тетради — нет.
Я без России обойдусь, без тетрадей — нет.
Потому что вовсе не: жить и писать, а жить-писать и: писать — жить. Т. е. всё осуществляется и даже живется (понимается …) только в тетради. А в жизни — что? В жизни — хозяйство: уборка, стирка, топка, забота. В жизни — функция и отсутствие. Которое другие наивно принимают за максимальное присутствие, до которого моему так же далёко, как моей разговорной (говорят — блестящей) речи — до моей писаной. Если бы я в жизни присутствовала… — Нет такой жизни, которая бы вынесла мое присутствие. Скромный пример: моя попытка присутствия всегда разбивала — не жизни (слава Богу! 2) это может и каждая мидинетка), а самоё жизнь. — Это не жизнь, а сон какой-то… С Вами не живешь, а паришь! (Или — «горишь») — и эти слова мне говорились иначе, чем мидинетке или актрисе, уже потому что не радостно, а испуганно, восхищенно-устрашенно — и устрашенно побеждало, т. е. человек из орлиных когтей моего восхищения: восхищения — вырывался — или я сама выпускала — и — разбивался? нет, потерев лоб или затылок — разгибался как резиновый. И жил дальше. А я жила — дальше, то есть дальше писала. Это история моей каждой любви.
Май 1936 год
Мне нечего давать в Современные 3аписки, потому что все стихи недописаны: в последнюю секунду уверенность, что можно — или отчаяние, что дóлжно — данную строку (иногда дело в слове) сделать лучше.
1930-е годы
Оставьте меня, потрясения, войны и т. д. У меня свои события: свой дар и своя обида — о, за него, не за себя.
Летопись своей судьбы.
Свое самособытие.
Войны и потрясения станут школьной невнятицей, как те войны, которые учили — мы, а мое — вечно будет петь.
15-го марта 1939 г.
15-го марта 1939 г. — вход в Прагу. В 7 ч. 45 мни. освещается градчанский зáмок, взвивается флаг. Вся Прага — на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет. 16-го — сплошной парад, оркестры военной музыки, вся Прага залита офицерами. Толпа идет к Памятнику павшим (Monument aux morts) — за независимость Чехии: толпа нашла свою дорогу.
Тáк что мое «Можно ль, чтоб века бич слепоок родину света взял под сапог» — сказанное тогда в сентябре и недосказанное, потому что не знала: где радий? в отобранных или неотобранных областях? — сбылось: вся родина (света) взята под сапог!
8 апреля 1939 г.
Страстная Суббота — 8-го апреля 1939 г. Пастёр. — Вчера сожрали Албанию. Скипер вопил на всех языках: Спасите Албанию! (S. О. S.) Потрясающая телеграмма какого-то министра — захватчику: 500 лет назад варварами были — азиаты… У азиатов были руки в нашей крови… Муссолини?, пока не поздно… Мы — не сдадимся. Нам честь — дороже жизни. В наш край вы придете по трупам, не только мужчин, но и женщин… — Attention! Tirana parle… Attention! Tirana parle…[145] — и безумный (нарочный) треск морса — не незаглушающего. 100000 итальянцев — (иные говорят сорок: всё равно) напали на страну с миллионом населения. Жена короля Зогу — Джеральдина — бежала с 2-дневным сыном… Нынче, в Страстную Субботу, итальянцы вошли в Тирану и Скутари. Население ушло в горы. Нет пуль — бросают камни. — «Черногорцы, что такое?…» И Тироль. И Кавказ.
9-го мая 1939 г.
Вчера, 8-го мая — Hommage à la Tchekoslovaque.[146] Узнаю в 1 ч. дня. Занимаю деньги, бегу (NB! по плану, ежесекундно сличая) на Bonaparte: 18, Rue Bonaparte — Colonie Tchecoslovaque[147] — где продаются билеты — там билетов уже нет, все остающиеся вернули утром в Trocadéro — вечером, в 8 1/2 ч. вхожу в Trocadéro — везде полиция — потоки дам и господ — билетов нет — ни одного, ни за 10 — ни за 15 — ни за — (все мои чешские стихи).
Идем с Муром домой — Сеной. Мур — утешает. Я — спокойна: так со мной было — всю жизнь.
А пели — чешский гимн. И были — все чехи Парижа. И этого я уже никогда не увижу и не услышу.
Единственное «зрелище» на которое мне — за годы — может быть за всю заграницу (17 лет) страстно захотелось — потому что не зрелище.
И ―
Ну — судьба. (Моя вечная несудьба). Fatalité.[148] Но — c’est dur.[149] MЦ.
1939 год
…Сон 23 апреля 39 г. Иду вверх по узкой тропинке горной — ландшафт св. Елены: слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу — сверху лев. Огромный. С огромным даже для льва лицом. Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше. Навстречу — верблюд — двугорбый. Тоже больше человеческого, верблюжьего роста, необычайной даже для верблюда высоты. Крещу трижды. Верблюд перешагивает (я под сводом: шатра: живота). Иду дальше. Навстречу — лошадь. Она — непременно собьет, ибо летит во весь опор. Крещу трижды. И — лошадь несется по воздуху — надо мной. Любуюсь изяществом воздушного бега.
И — дорога на тот свет. Лежу на спине, лечу ногами вперед — голова отрывается. Подо мной города… сначала крупные, подробные (бег спиралью), потом горстки белых камешков. Горы — заливы — несусь неудержимо; с чувством страшной тоски и окончательного прощания. Точное чувство, что лечу вокруг земного шара, и страстно — и безнадежно! — за него держусь, зная, что очередной круг будет — вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя.
Было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое. И что хуже не будет. Проснулась с лежащей через грудь рукой «от сердца»…
Да, конечно…
Итак, вчера, 28 апреля, возвращаясь из Printemps,[150] где два-три часа сряду видела из всех зеркал свою зеленую образину — в синем (самовязаном) берете и кожаном пальто — на фоне 400 франков, 500 франков и 995 франков robe pausanne[151] с цветочками, и купив в конце концов 5 метров синего ситца, с цветочками — по 7 франков 90 сантимов метр — не из-за дешевки только, а потому что больше всего понравился.
…чтобы не казаться дурой и сумасшедшей, сразу своротив обратно, стою минуту перед какой-то писчебумажной лавочкой — и обратно, убежденная, что ту мясную сгоряча проскочила, что было (и все те лавки) — до пустынного здания. Смотрю на весь левый бок улицы, так и иду с (повернутой?) шеей. И здание то же самое, и за ним — никаких лавочек, потому что конец улицы, это здание — конец бульвара. Я пошла не на тот бульвар и, ничего не узнавая, шла по чужой улице, когда это была моя, по которой хожу — сентябрь — конец апреля, семь с половиной месяцев в каждый день по 2–3 раза, и по которой знаю все, которую всю знаю наизусть.
— А то голое здание был угол лицея, мимо которого 7 1/2 месяцев. О,