Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Том 5. Книга 1. Автобиографическая проза. Статьи

с четверенек и даже не сняв шапки („rückt auch sein Käppiein nicht“[31]), — сам собирай, и вообще убирайся — это моя полянка!» И опять — носом в корм. И вдруг — шум. Так лес не шумит. Подымает глаза: а мальчик уже над полянкой… «Милый ангел! — кричит невежа, срывая с себя колпачок, — вернись! Вернись! Возьми все мои ягоды!» Но — поздно. Вот край его белой одежды уже над березами, вот уже выше — уж и самой высокой березе рукой не достать, самой длинной из своих рук… Обжора, упав лицом в злосчастную землянику — плачет, и плачу с ним — сама земляничная обжора и невежа — я.

Много я с тех пор видала земляничных полянок и ни одной, чтобы за краем непременной березы не увидеть того безвозвратного края одежды, и немало раз, с тех пор, землянику — ела, и ни одной ягоды в рот не клала без сжатия сердца. Даже слово Grobian для меня навсегда осталось ангельским. И никакие Адам и Ева с яблоком и даже со змеем так во мне добра не предрешили, как мальчик — с другим мальчиком, поменьший с побольшим, гадкий — с хорошим,·земляничный — с заоблачным. И если я потом, всю жизнь, стольких «Grobian’ов» — на полянках и в комнатах — видела ангелами, демонами, небожителями, то, может быть, от раз навсегда меня тогда ожегшего страха: небесного не принять за земного.

Вечерами, сначала нескончаемо-красными, потом нескончаемо-черными, — так поздно — красными! так рано — черными! — мать и Валерия, летом — Окою, осенью большой дорогой, сначала березовой, потом большою, в два голоса — пели. Эти две враждующих природы сходились только в пении, не они сходились — их голоса: негромкое, смущающееся быть большим контральто матери с превышающим собственные возможности Валерииным сопрано.

Kein Feuer, keine Kohle

Kann brennen so heiss,

Als wie heimliche Liebe

Von der niemand was weiss…[32]

От этих слов: Feuer — Kohle — heiss — heimlich — (огоньуголь — жарко — тайно) — у меня по-настоящему начинался пожар в груди, точно я эти слова не слушаю, а глотаю, горящие угли — горлом глотаю.

Keine Rose, keine Nelke

Kann blühen so schön,

Als wenn zwei verliebte Seelen

Zu einander thun stehn.[33]

Тут-то меня и сглазили: verliebte Seelen! Ну, что бы — Herzen! И было бы все, как у всех. Но нет, что в младенчестве усвоено — усвоено раз навсегда: verliebte — значит Seelen. A Seelen это ведь See (остзейская «die See» — море!) и еще — sehen (видеть), и еще — sich sehnen (томиться, тосковать), и еще — Sehnen (жилы). Из жил томиться по какому-то морю, которого не видал, — вот душа и вот любовь. И никакие Rosen и Nelken не помогут!

Когда же песня доходила до:

Setze Du mir einen Spiegel

Ins Herze hinein… — [34]

я физически чувствовала входящее мне в грудь Валериино зеленое венецианское зеркало в венце зубчатого хрусталя — с постепенностью зубцов: setze Herze — и бездонным серединным, от плеча до плеча заливающим и занимающим меня зеркальным овалом: Spiegel.

Кого держала мать в своем зеркале? Кого — Валерия? (Одно лето, моих четырех лет, — одного: того, кому в четыре руки — играли и в четыре же руки — вышивали, кому и о ком в два голоса — пели…) Я? — знаю кого.

…Damit Du könnest sehen.

Wie so treu ich es mein, — [35]

пояснительно тянули и дважды повторяли певицы. Пяти лет я не знала meinen (мнить, глагол), но mein — мой — знала, и кто мой — тоже знала, и еще Meyn (Мейн) знала — дедушку Александра Данилыча. От этой включенности в песню дедушка невольно включался в тайну: мне вдруг начинало казаться, что дедушка — тоже.

С уходом Августы Ивановны (это она занесла в дом песню) — то есть с концом младенчества, семилетием, кончился и Черт. Зрительно кончился, на Валерииной постели — кончился. Но никогда я, до самого моего отъезда из Трехпрудного — замуж, не входила в Валериину комнату без быстрого и косвенного, как тот луч, взгляда на кровать: там?

(Дом давно-о снесен, от кровати и ножек нет, а тот все-е сидит!)

А вот еще одна встреча, так сказать, заскочившая за младенчество: жалко ему было с такой девочкой расставаться!

Мне было девять лет, у меня было воспаление легких, и была Верба.

«Что тебе принести, Муся, с Вербы?» — мать, уже одетая к выходу, в неровном обрамлении — новой гимназической шинелью еще удлиненного Андрюши и — моей прошлогодней, ей — до полу, шубой — еще умаленной Аси. «Черта в бутылке!» — вдруг, со стремительностью черта из бутылки вылетело из меня. «Черта? — удивилась мать, — а не книжку? Там ведь тоже продаются, целые лотки. За десять копеек можно целых пять книжек, про Севастопольскую оборону, например, или Петра Великого. Ты — подумай». — «Нет, все-такичерта…» — совсем тихо, с трудом и стыдом прохрипела я. — «Ну, черта — так черта». — «И мне черта!» — ухватилась моя вечная подражательница Ася. — «Нет, тебе не черта!» — тихо и грозно возразила я. «Ма-ама! Она говорит, что мне не черта!» — «Ну, конечно — не…— сказала мать. — Во-первых, Муся — раньше сказала, во-вторых, зачем дважды одну и ту же вещь, да еще такую глупость? И он все равно лопнет». — «Но я не хочу книжку про Петра Великого — уже визжала Ася. — Он тоже разорвется!» — «И мне, мама, пожалуйста, не книжку! — заволновался Андрюша, — у меня уже есть про Петра Великого, и про все…» — «Не книжку, мама, да? Мама, а?» — клещом въедалась Ася. — «Ну, хорошо, хорошо, хорошо, хорошо: не книжку. Мусе — не-книжку, Асе — не-книжку, Андрюше — не-книжку. Все хороши!» — «А тогда мне, мама, что? А мне тогда, мама, что?» — уже дятлом надалбливала Ася, не давая мне услышать ответа. Но мне было все равно — ей что, мне было — то.

— Ну вот тебе, Муся, и твой чертик. Только сначала сменим компресс.

Укомпрессованная до бездыханности — но дыхания всегда хватит на любовь — лежу с ним на груди. Он, конечно, крохотный, и скорей смешной, и не серый, а черный, и совсем не похож на того, но все-таки — имя — одно? (в делах любви, я это потом проверила, важно сознание и название.)

Сжимаю тридцатидевятиградусной рукой круглый низ бутылки, и скачет! скачет!

— Только не клади его с собой спать. Заснешь и раздавишь. Как только почувствуешь, что засыпаешь — положи возле, на стул.

«Как только почувствуешь, что засыпаешь!» — легко сказать, когда я весь день только и чувствую, что — засыпаю, просто — весь день сплю, сплю, с многими и буйными видениями и громкими радостными воплями: «Мама! Король напился!» — тот самый король над моей кроватью — «Он в темной короне, с густой бородой» — а у меня еще и с кубком в руке — которого я звала Лесной Царь, а который по-настоящему, я потом догадалась, был der König im Thule — gar treu bis an sein Grab — dem sterbend seine Buhle einen goldnen Becher gab. И этот король с кубком — всегда в руке, никогда у рта, этот король, который никогда не пьет — вдруг — напился!

Какой у тебя даже бред странный! — говорила мать. — Король — напился! Разве это бред девятилетней девочки? Разве короли — напиваются? И кто, вообще, когда при тебе напивался? И что значит — напился? Вот что значит потихоньку читать фельетоны в «Курьере» про всякие пиры и вечеринки! — забывая, что она сама же живописала этого августейшего бражника на полотне и поместила его в первом поле моего утреннего зрения и сознания.

Однажды, застав меня все с тем же чертом в уже остывающем кулаке, мать сказала: «Почему ты меня никогда не спросишь, почему черт — скачет? Ведь это интересно?» — «Да-да-а», — неубежденно протянула я. «Ведь это очень интересно, — внушала мать, — нажимаешь низ трубки и, вдруг — скачет. Почему он скачет»? — «Я не знаю». — «Ну, вот видишь, в тебе — я уже давно вижу — нет ни искры любознательности, тебе совершенно все равно, почему: солнце — всходит, месяц — убывает, черт, например — скачет… А?» — «Да», — тихо ответила я. «Значит, ты сама признаешь, что тебе все равно? А все равно — быть не должно. Солнце всходит, потому что земля перевернулась, месяц убавляется, потому что — и так далее, а черт в склянке скачет, потому что в склянке — спирт». — «О, мама! — вдруг громко и радостно завыла я. — Черт — спирт. Это ведь, мама, рифма?» — «Нет, — совсем уже огорченно сказала мать, — рифма, это черт — торт, а спирт… погоди-ка, погоди, на спирт, кажется, нет…» — «А на бутылку? — спросила я с живейшей любознательностью. — Копилка — да? А еще — можно? Потому что у меня еще есть: по затылку, Мурзилка…» — «Мурзилка — нельзя, — сказала мать, — Мурзилка — собственное имя, да еще комическое… Так ты понимаешь, почему черт скачет? В бутылке — спирт, когда он в руке нагревается — он расширяется». — «Да, — быстро согласилась я, — а нагревается — расширяется — тоже рифма?» — «Тоже, — ответила мать. — Так скажи мне теперь, почему черт скачет?» — «Потому что он расширяется». — «Что?» — «То есть наоборот — нагревается». — «Кто, кто нагревается?» — «Черт. — И, видя темнеющее лицо матери: — То есть наоборот — спирт».

Вечером, когда мать пришла прощаться, я, со сдержанным торжеством:

Мама! А на спирт все-таки есть рифма, только ничего, что по-немецки?

Droben bringt man sie zum Grabe,

Die sich freuten in dem Thal.

Hirtenknabe, Hirtenknabe,

Dir auch singt man dort einmal.[36]

«Христос — воскрес, а черт взял да и лопнул! — торжествующе сказала Асина няня, Александра Мухина, стоя пасхальным утром над моей кроватью. — Давай, давай осколки!» — «Неправда! — орала я, сжимая в кулаке драгоценные останки и бия ногами в туго натянутый свод одеяла. — Он лопнул совсем не потому, что Христос воскрес, а потому, что я на него легла… Я его просто заспала, как на суде Соломона». — «Вот Бог, значит, и наказал, что с такой нечистью спишь». —

Скачать:TXTPDF

с четверенек и даже не сняв шапки („rückt auch sein Käppiein nicht“[31]), — сам собирай, и вообще убирайся — это моя полянка!» И опять — носом в корм. И вдруг