жизнь, которую можно вместить в табакерку.
Пастернак и Маяковский. Нет, Пастернак страшней. Одним его «Послесловием» с головой покрыты все 150 миллионов Маяковского.
Смотрите конец:
И всем, чем дышалось оврагам векб,
Всей тьмой ботанической ризницы,
Пахнет по тифозной тоске тюфяка
И хаосом зарослей брызнется.
Вот оно — Возмездие! Хаосом зарослей — по разлагающемуся тюфяку эстетства!
Что перед Гангом — декрет и штык!
Быт для Пастернака — удерж, не более чем земля — примета (прикрепа) удержать (удержаться).
Ибо исконный соблазн таких душ — несомненно — во всей осиянности: Гибель.
Не о дне вселенском, предвещаемом денницей, не о белом дне, среди которого всё ясно, но о стихии дня (света).
Есть другой день: злой (ибо слеп), действенный (ибо слеп), безответственный (ибо слеп) — дань нашей бренности, дань-день: сегодня. — Терпимый лишь потому, что еще вчера был завтра и завтра уже будет вчера: из бренности — в навек: под веки.
Летний день 17-го года жарок: в лоск — под топотом спотыкающегося фронта. Как же встретил Пастернак эту лавину из лавин — Революцию?
Достоверных примет семнадцатого года в книге мало, при зорчайшем вслушивании, при учитывании тишайших умыслов — три, четыре, пять таких примет.
Начнемте. (В стихотворении «Образец»):
…Белые годы зб пояс
Все жили в сушь и впроголодь,
В борьбе ожесточась.
И никого не трогало,
Что чудо жизни — с час.
Затем, в стихотворении «Распад»:
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революцьонною копной…
И — в том же стихотворении — дальше:
…И воздух степи всполошен:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц,
Он замер, обращаясь в слух,
Ложится — слышит: обернись!
(не о себе ли?).
Еще, в стихотворении «Свисток милиционера» (с естественно отсутствующим милиционером):
…за оградою
Север злодейств сереет…
Еще три строчки из стихотворения «Душная ночь»:
…В осиротелой и бессонной
Сырой, всемирной широте
С постов спасались бегством стоны…
Стихотворение Керенскому «Весенний дождь» со следующими изумительными строками:
В чьем это сердце вся кровь его — быстро
Хлынула к славе, схлынув со щек…
— Я бы истолковала магией над молодостью слова: Энтузиазм, — отнюдь не политическим пристрастием.
— И все. —
Из приведенных гадательностей ясно одно: Пастернак не прятался от Революции в те или иные интеллигентские подвалы. (Не подвал в Революции — только площадь в поле!) Встреча была. — Увидел он ее впервые — там где-то — в маревах — взметнувшейся копной, услышал — в стонущем бегстве дорог. Далась она ему (дошла), как все в его жизни — через природу.
Слово Пастернака о Революции, как слово самой Революции о себе — впереди. Летом 17-го года он шел с ней в шаг: вслушивался.
Дождь. — Что прежде всего встает, в дружественности созвучий? — Даждь. — А за «даждь» — так естественно: Бог.
Даждь Бог — чего? — дождя! В самом имени славянского солнца уже просьба о дожде. Больше: дождь в нем уже как бы дарован. Как дружно! Как кратко! (Ваши учителя, Пастернак!) И, поворотом лба — в прошедшее десятилетие. Кто у нас писал природу? Не хочу ворошить имен (отрываться, думать о других), но — молниеносным пробегом — никто, господа. Писали — и много, и прекрасно (Ахматова первая) о себе в природе, так естественно — когда Ахматова! — затмевая природу, писали о природе в себе (уподобляя, уподобляясь), писали о событиях в природе, отдельных ее ликах и часах, но как изумительно ни писали, все — о, никто — ее: самоё: в упор.
И вот: Пастернак. И задумчивость встает: еще кто кого пишет.
Разгадка: пронзаемость. Так дает пронзить себя листу, лучу, — что уже не он, а: лист, луч. — Перерождение. — Чудо. — От лермонтовской лавины до Лебедянского лопуха — всё налицо, без пропуску, без промаху. Но страстнее трав, зорь, вьюг — возлюбил Пастернака: дождь. (Ну и надождил же он поэту! — Вся книга плывет!) Но какой не-осенний, не мелкий, не дождичек — дождь! Дождь-джигит, а не дождичек!
Начнете:
Сестра моя Жизнь — и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех…
Дальше: «Плачущий сад» (изумительное от первой строки до последней. Руки грызу себе, что приходится разрывать).
Ужасный! Капнет и вслушается,
Все он ли один на свете.
(Мнет ветку в окне как кружевце)
(Пропуск:)
Ни звука. И нет соглядатаев.
В пустынности удостоверясь,
Берется за старое — скатывается
(Упираю: одиночество дождя, а не человека под дождем!)
…Так после дождя проползают слизни
Глазами статуй в саду.
Шуршит вода по ушам…
А вот совсем очаровательное:
И сад слепит, как плес,
Обрызганный, закапанный
Мильоном синих слез…
Дальше, в стихотворении «Дождь»:
Снуй шелкопрядом тутовым
И бейся об окно.
Окутывай, опутывай,
Еще не всклянь темно!..
(и, пропускаю;)
Теперь бежим сощипывать,
Как стон со ста гитар,
Омытый мглою липовой
Садовый Сен-Готард.
Дальше — (руки вправду будут изгрызаны!)
На чашечку с чашечки скатываясь,
Скользнула по двум, и в обеих —
Огромною каплей агатовою
Повисла, сверкает, робеет.
Пусть ветер, по таволге веющий,
Ту капельку мучит и плющит,
Цела, не дробится, — их две еще
Целующихся и пьющих…
Дальше, начало стихотворения «Весенний дождь»:
Усмехнулся черемухе, всхлипнул, смочил
Лак экипажей, деревьев трепет…
Дальше: («Болезни земли»)
Вот и ливень. Блеск водобоязни,
Вихрь, обрывки бешеной слюны…
Четверостишие из стихотворения «Наша гроза»:
У кадок пьют еще грозу
Из сладких шапок изобилья.
И клевер бурен и багров
В бордовых брызгах маляров.
Через несколько страниц:
Дождь пробьет крыло дробинкой…
Дальше: (начало стихотворения «Душная ночь», одного из несказбннейших в книге)
Накрапывало, — но не гнулись
И травы в грозовом мешке.
Лишь пыль глотала дождь в пилюлях,
Железо в тихом порошке.
Селенье не ждало целенья,
Был мрак, как обморок, глубок…
и — давайте уже подряд:
За ними в бегстве слепли следом
Косые капли…
…Дождик кутал
Ниву тихой переступью…
Накрапывало. Налегке
Шли пыльным рынком тучи…
Грянул ливень всем плетнем…
Мареной и лимоном
Обрызгана листва…
…Дождь в мозгу
Шумел, не отдаваясь мыслью…
(потому-то и дождь (жизнь!), а не размышления по поводу!) и — на последней странице книги:
Рвется в степь…
Господа, вы теперь знаете про Пастернака и дождь. Так же у Пастернака: с росой, с листвой, с зарей, с землей, с травой… — Кстати, попутное наблюдение: разительное отсутствие в кругу пастернаковской природы — животного царства: ни клыка, ни рога. Чешуя лишь проскальзывает. Даже птица редка. Мироздание точно ограничилось для него четвертым днем. — Допонять. Додумать. —
Но вернемся к траве, верней шагнем за поэтом:
…во мрак, за калитку
В степь, в запах сонных лекарств…
(мяты, ромашки, шалфея)
Шалфея? Да, господа, шалфея. Поэт: как Бог, как ребенок, как нищий, не брезгует ничем. И не их ли это — Бога, ребенка, нищего — ужас:
Нельзя, не топча мирозданья.
Ответственность каждого шага, содрогающееся: не нарушить! — и какое огромное — в безысходности своей — сознание власти! — Если бы поэт уже не сказал этого о Боге, я бы сказала это о самом поэте: тот —
…кому ничто не мелко…
Земные приметы, его гениальное «Великий Бог Деталей»:
…Ты спросишь, кто велит,
Кому ничто не мелко,
Кто погружен в отделку
Кленового листа,
И с дней Экклезиаста
Не покидал поста
За теской алебастра?
Ты спросишь, кто велит,
Чтоб губы астр и далий
Сентябрьские — страдали?
С седых кариатид
Слетел на сырость плит
Осенних госпиталей?
Ты спросишь, кто велит?
— Всесильный Бог деталей,
Всесильный Бог любви,
Ягайлов и Ядвиг…
У Пастернака нет вопросов: только ответы. «Если я так ответил, кто-то где-то очевидно об этом спросил, может быть я сам во сне, прошлой ночью, а может быть еще только в завтрашнем сне спрошу…» Вся книга — утверждение, за всех и за всё. Есмь! И — как мало о себе в упор! Себя не помнящий…
О Пастернаке и мысли. Думает? Нет. Есть мысль? Да. Но вне его волевого жеста: это она в нем работает, роет подземные ходы, и вдруг — световым взрывом — наружу. Откровение. Озарение. (Изнутри.)
…Но мы умрем со спертостью
Тех розысков в груди…
В этом двустишии может быть главная трагедия всей пастернаковской породы: невозможность растратить: приход трагически превышает расход:
И сады, и пруды, и ограды,
И кипящее белыми воплями
Мирозданье — лишь страсти разряды,
Человеческим сердцем накопленной…
И, беспомощней и проще:
В стихи? В графленую осьмину?
(А еще говорят: нищие духом!)
Разлететься всем пружинам.
Где? В каких местах? В каком
Дико мыслящемся крае?
Перед грозой, в июле, — знаю.
(Не взрыв?)
Как в неге прояснялась мысль!
Безукоризненно. Как стон.
Как пеной, в полночь, с трех сторон
Внезапно озаренный мыс.
(Не озарение?)
И — последнее —
Как усыпительна жизнь.
Как откровенья бессонны!
— Пастернак, когда вы спите?
Кончаю. В отчаянии. Ничего не сказала. Ничего — ни о чем — ибо передо мной: Жизнь, и я таких слов не знаю.
…И только ветру связать,
Что ломится в жизнь, и ломается в призме.
И радо играть в слезах…
Это не отзыв: попытка выхода, чтобы не захлебнуться. Единственный современник, на которого мне не хватило грудной клетки.
Так о современниках не пишут. Каюсь. Исключительно ревность Ремесла, дабы не уступить через какое-нибудь пятидесятилетие первому бойкому перу — этого кровного своего славословья.
Господа, эта книга — для всех. И надо, чтоб ее все знали. Эта книга для душ то, что Маяковский для тел: разряжение в действии. Не только целебна — как те его сонные травы — чудотворна.
Только доверчиво, не сопротивляясь, в полной кротости: или снесет или спасет! Простое чудо доверия: деревом, псом, ребенком в дождь!
— И никто не захочет стреляться, и никто не захочет расстреливать…
…И вдруг пахнуло выпиской
Из тысячи больниц!
Берлин,
3–7 июля 1922
(О книге кн. С. Волконского «Родина»)
Подходить к книге кн. Волконского «Родина», как к явлению литературному — слишком малая мера. Эта книга прежде всего — летопись. И не потому, что он пишет о «летах мира сего», — кто не писал воспоминаний? Основная особенность летописи — то освещение изнутри внешних событий, тот вопрос, который она им ставит, тот ответ, который из них слышит. Летописец далеко не последнее лицо в летописи: им она жива. В этом строжайшем смысле слова книга Волконского «Родина» наряду с «Wahrheit und Dichtung»[151] Гёте — истинная летопись: века и духа.
Вымышленные книги сейчас не влекут. Причина ясна: после великой фантасмагории Революции, с ее первыми-последними, последними-первыми, после четырехлетнего сна наяву, после черных кремлевских купонов и красных над Кремлем знамен, после сажённого: «Господи, отелись!» на стенах Страстного монастыря, после гробов, выдаваемых по 33 талону карточки широкого потребления и лавровых венков покойного композитора Скрябина, продаваемых семьей на рынке по фунтам, — нас, кажется, уже ничем не потрясешь, разве что простой человеческой правдой: сущностью единой и неделимой. Такой книгой и является книга Волконского «Родина»: книга глубочайшей человечности. «Глубочайшей», впрочем, для удовлетворения слуховой привычки, я бы «глубочайшей» здесь заменила «высочайшей». Человечность не только глубь, — и высь. Дерево не растет в воздухе, чту корни, но не ошибка ли русских в том, что они за корнями («нутром») не только забывали вершину (цветение), но еще считали ее некой непозволительной роскошью. В корнях легко увязнуть: корни — и родниковые