вас — след его десницы? Можно назвать, называли уже, и я первая когда то назвала («Что вам, молодой Державин, — Мой невоспитанный стих?») Осипа Мандельштама, но, во-первых — Мандельштам еще, по времени своему, в ненарушенной классической традиции, между ним и Державиным нет разрыва и разлива российской и словесной революции, во-вторых, у Мандельштама Державин именно — традиция, словесная и даже словарная. О Гронском же, по прочтении поэмы, хочется сказать: он не пишет как Державин, он дышит как Державин, тем же воздухом и на ту же глубину вздоха.
И дальше, — не проще ли, не легче ли, не естественнее ли было бы, со столькими здесь и там пишущими, взамен истока Мандельштама — Державина, подпасть под влияние державинского притока — Мандельштама, своего старшего современника, усовремeненного Державина, под влияние — подвлиянного, получить вещь из вторых, приближенных временем и возрастом рук, как это случается со всеми — и живописцами, и музыкантами, и поэтами, всеми, за исключением самых больших и даже иногда, в начале, — с самыми большими? То есть, просто говоря, писать не «как Державин», а «как Мандельштам». Но от этих вторых рук в поэме Гронского ни следу. Вся она на первоисточнике природы и Державина. Ибо Державин, за отдаленностью времен, как Гомер, как Микеланджело, — уже почти стихия, такой же первоисточник, как природа, то же, что гора или воспетый им водопад, — меньше поэт, чем водопад, и это самое большое, что можно сказать о поэте. (Одни сливаются со стихиями, другие — с народами, не сливающиеся — пропадают). Поверх — перечисляю по мере не только временнoй близости — Пастернака, Мандельштама, Блока и даже Лермонтова — поверх всего настоящего между Державиным и собственным девятнадцатилетием потянуться именно к Державину, обрывая все кровные связи с поколением — именно к Державину, есть уже родство духовное: не случайность, а выбор, не неволя, а свобода, не немощь, а — мощь. Преодоление собственного возраста, всего соблазна и всех самообманов современности, преодоление полутора столетий не есть уже ни подражание ни подвлиянность. Если здесь есть влияние, то не влияние — давление (ложно-узаконенная форма влияния нa), а именно влияние: реки в реку, отца в сына. Сыновность.
Над цирком копий стран скалистых,
Над зеркалами трех озер,
Пречистая в снегах пречистых
Владычица окрестных гор
В громаде каменной десницы
Хранит гранитного Христа.
Там, где ни слова не убавишь — словами не прибавишь. Показательно в поэме Гронского, что при всей ее видимой длине, при всей видимости ее длины в ней нет ни одного лишнего слова.
Больше скажу, — она, секундами, может (не мне!) показаться коротковатой, то есть требующей распространения, роль которого на себя, в письменном слове, обычно берет глагол, местами и нужными местами: везде, где не рассказ, а показ, в поэме Гронского — отсутствующий.
Склон монолита к монолиту
В порфирах каменных пород
— Щека к щеке: гранит к граниту —
Остановимся на этой показательной для поэта особенности: показе вещи, взамен рассказа о ней, явлении, взамен описания. Эта особость — опасна, ибо для того, чтобы другой увидел показываемый ему невидимый предмет, нужно, чтобы у него был такой же остроты глаз и быстроты — мозг. Воображение и сообразительность. И во всяком случае, чтобы у него не было бельма (лени, традиции, бездарности) на глазу. Для такого же с бельмом эта поражающая явностью, внятностью, данностью вещь неизбежно будет туманностью, в критическом просторечии — «невнятицей», как, например, на первый взгляд (слух), четверостишие:
Не емлют чувства ощущений —
Дик умозрительности — сей
Лик сущности преображений:
Слух без ушей — взгляд без очей,
— четверостишие, перегруженное явью и смыслом. Остановимся на нем, расшифруем его. «Не емлют чувства ощущений», не емлют — не вмещают. Наши пять чувств не вмещают всех ощущений, вызываемых в нас видом смерти. «Дик умозрительности — сей лик сущности преображений»… Дик нашему разуму явленный нам лик самой сущности преображения живого в мертвого, жизни в смерть.
И последняя строка четверостишия: «Слух без ушей, взгляд без очей»… В первую секунду — говорю от лица вообще-читателя, в поэтическом мышлении не искушенного — кажется, что как будто бы — наоборот: уши есть, а слуха (уже) нет, очи есть, но взгляда (уже) нет, словом — мертвый нас уже не видит и не слышит. Но нет, не это, а обратное говорит поэт — и несравненно-высшее. — Там, где сейчас разбившийся альпинист, на тех высотах слух — без ушей (не нуждается в ушах), взгляд — без очей (не нуждается в очах), то есть взамен рационалистического, почти медицинского констатирования, что мертвый не видит и не слышит — вдохновенное утверждение, что слышит и видит, то есть не-мертв, то есть «зде-лежащий» уже не зде лежит — вообще не лежит! Это четверостишие и даже одна только последняя строка его — чистейший гимн и формула бессмертия.
То, что я сейчас делала — разводила водою живую воду поэзии, разлагала целое на никогда не дающие его вторично части, здание — на материал, формулу на домыслы, четверостишие чистовика на весь черновой хаос, живого, наконец, рожденного ребенка загоняли обратно в лоно, и еще дальше — в дo-бьпие. Короче говоря, уничтожала работу поэта. Но делала я это сознательно (хотя и не без отвращения), чтобы заранее и заведомо снять с будущей, уже сущей, и скоро быть имеющей книги поэта всякую возможность упрека в «невнятице». Невнятица у пишущего только тогда, когда он сам недовнял, недоуслышал, недоувидел, то есть попросту, когда он сам в точности, а иногда и вовсе не знает, о чем говорит, — тогда смысла искать бесполезно, и всякое вникание — зря, ибо за словами — «что то», а часто — ничего. (И есть этой невнятице у нас в эмиграции один разительный пример). Но внимательный и любящий читатель сразу различит, с какой невнятицей имеет дело, с авторской маловнятностью или с собственной недостачей слуха, с авторской немощью или с собственной.
Я намеренно взяла самое трудное, сгущенное, перегруженное и на первый слух неудобочитаемое четверостишие поэмы, где показ одновременно есть мысль. Хочу устами поэта дать чистый показ, и на мой взгляд поразительный показ — падения, только что перед нами лежавшего, в пропасть.
Вниз! — обрывая рододендрон…
Вниз! — с камнем, обманувшим вес,
Все сокровенности телес.
В сих откровенностях нагих…
Не знаю, как другим, — мне две первых строки вписаны непосредственно в жилы. Вникнем в сопоставление «сокровенности» и «откровенности» телес. Тело, пока живо, сокровенно, то есть скрыто от нас то, чем оно и живо, и первое из этих сокровенностей — сердце. Когда мы видим сердце человека — он мертв. Просто? Просто. И всякий знал? Всякий знал. Все знали, а этот взял и сказал. Это-то и есть чудо поэта, встречаемое в нас узнаванием, равновеликим только нашему удивлению.
А вот — второе падение поэмы (первое — собирательное, показ того, как здесь падают «из года в год», из рода в род), данное падение, падение, данное в его длительности:
Сапожный гвоздь по камню свистнул…
Повис, схватившись за карниз,
Ногой в провал, рукой завыступ, —
Врастая в пласт базальта вниз…
И, ахнув, рухнул. Повернулись
Все оси чувств, легко, легко…
Все чувства душу обманули, —
Цирк несся прямо на него.
…И дернул страх. Качнулись Альпы:
Он перевертываться стал.
Крутились своды: свод небесный
Сто метров чистого отвеса,
И грохнулся. Увлекши камни,
Подпрыгнул (мертвый) — рокоча,
Проснулось эхо вгрозных замках,
В отрогах грянули рога.
И — только труп окровавлённый
Лежал расплющенный, как плод,
В бездонном царстве Белла Донны,
В гробу любовников высот.
— Где, в какой поэме, у какого поэта, так дано — падение? Стихия падения? По крайней мере я, читавшая всех поэтов, такого второго или хоть приближающегося к нему падения, во всей его потрясающей постепенности — не знаю.
Из троих, что вышли к подножью Белла Донны —
И светел час был, глас был строен.
Но в теневых своих правах
Шел вечер гор.
Шли. Стали вдруг на перевале.
Жерло в жерле — провал в провале.
Один сказал: «Высоко Бог
Живет…»
— «Ну, Магометовой тропою[41]
К любителю высоких мест».
Идут и вдруг над головою,
Из троих, что двинулись на вершину Белла Донны, один отказался, другой рухнул, а третий — спасся. Вот как он спасся.
Крепчал мороз альпийской ночи.
Высок, пронзителен и чист
По скаламсмертных одиночеств
Шел посвист, отсвист, пересвист.
Один в громадах одиночеств,
В крови все дуло от свистка.
Повыше левого виска.
Есть прядь волос, седых как иней —
То страха изморозь прошла.
Глаза — громадные пустыни —
Прошедшей ночи зеркала.
Впиваясь в щели горных трещин,
Врастая в камни — распростерт —
Спускался. Руки не трепещут,
Веревка держит, камень тверд.
Бессильны силы тяготенья:
Столь мощны мышцы смуглых рук
Преодолевши страх паденья
Не падают, он — как паук,
Как ящер. — В каменных завесах,
Лицом в скалу, спиной в простор
Да сохранят тебя в отвесах
Святой Бернард и Христофор!
Дно. В небо отошли отроги.
Господь не выдал, страх не взял.
Четверорукий стал двуногим,
Встал, покачнулся, устоял.
Глазами мерил цирка стены.
Въезд разомкнувшейся арены,
Как Гронскому-альпинисту, так и Гронскому-поэту «Восток был отперт на простор» — на все просторы духовного света.
Не нужно удивляться ранней смерти поэта, — мировая лирика питается юношескими смертями! Нужно удивляться дикости этой смерти. Не в пропасти, этой наперед определенной могиле всех альпинистов, этих лоцманов суши, небесных созданий земли! — а в бетонном отверстии — не «сто метров чистой стремнины», а перрон метро, неальпинистская смерть, а дорожная. Там, где нельзя не погибнуть, — не погиб, там, где нельзя погибнуть, — погиб.
И в этом особенная, чрезмерная горечь. Горечь, которая там же как меня и всех, кто знал поэта, скоро зальет и разъест тех, кто прочтет его поэму.
Скажу больше — альпинисту смерть в горах суждена. Альпинисту же — поэту — суждена вдвойне. (Как вдвойне была суждена смерть в море пловцу поэту Шелли.) И уже неотвратимо суждена поэту, который сам призвал ее в своих стихах — он уже видит себя — в пропасти, а Белла Донну над собой — как смуглый труп. Такими вещами не играют. Все играют всеми вещами, только поэты не играют — словами. И Гронский, как прирожденный поэт, это знал. Он знал, что пишет клятву.
«Стоил ему жизни альпинизм!» — вот слова, которыми была бы встречена такая смерть. — «Стоило ему жизни писание!» (поэты). Но альпинисту оказаться под вагоном, поэту — в отверстии размером в метр (кстати, он в горах боялся именно отверстий, трещин) — это уже беззаконие, издевательство. И как ни грубо такое говорить — жаль, что он не погиб тогда, что не стал тем