Скачать:TXTPDF
Том 5. Книга 2. Статьи, эссе. Переводы

героем своей поэмы, который сорвался, а не тем, который спасся. Но тогда не было бы поэмы, зато поэт в последнее мгновенье имел бы перед глазами — горы, а не вагон; а у всех нас, которые его знали или хотя бы один раз в жизни видели, — и которые только теперь его узнают, — не было бы видения, которое будет мучить нас до конца наших дней, видения на станции парижского метро «Pasteur», с названием, звучащим как насмешка, погибнуть под знаком того, кто призван — охранить (пастырь).

Погибнув своей смертью — падением, он все же погиб чужой смертью — своя, да не своя. Есть в этой смерти подозрительная подмена ценностей, некая намеренная — злонамеренная ошибка завершающего рукопись редактора, словно жизнь, не решаясь на открытое противодействие судьбе автора, сделала то, что могла — изуродованием его текста. Так редактор, слегка только переставив слова фразы, так глупый слуга или неверный друг, излагая наши слова — своими, превращает их в ложь.

Есть в этой смерти, наряду с ее физической жутью, та же нарочитая своевольная фатальность стольких поэтических жизней и стольких их концов, — та нарочитая уродливость, которую жизнь вымещает на поэтах за красоту, которую те несут; есть здесь прямые издевательства, как глухота Бетховен, а хромота Байрона, позвоночник Гейне, Пушкинская рана в живо (а не в грудь), гибель Байрона не в битве за свободу, а в постели, Рильке — но здесь издевательство троякое: поэт пола и крови, угасший от белокровия, борец за «свою» смерть, умерший смертью врачебной, — он, завещавший, чтобы на его надгробной плите написали:

Rose, oh reiner Widerspruch, Lust niemandes Schlaf zu sein unter soviel Lidern. [42]

То есть тот, который ощутил силу и тайну розы в ее бессоннице, под множеством цветочных лепестков обманом получает снотворное средство; так альпинист Гронский сорвался с перрона метро, где уверенно проходят — все. Последний раз не позволить поэту поступить поэтически. Не позволить поэту поступить поэтически — в последний раз!

Гете — не пример — ибо мы должны рассматривать его в ряду не людей, но — богов. Над Зевсом же властен только рок. Для богов у жизни слишком короткие руки. Я же говорю о поэтах- полубогах, которые из-за двойственности своего происхождения вдвойне подвержены бедам: сверху и снизу. И не о преждевременности, несправедливости, жестокости их смерти я говорю — что, в конце концов, уже в «порядке вещей», а именно об уродливости, о нарочитой порче текста. На одного Гумилева, который сказал:

Но умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

который сказал — и сделал, на одного Шелли, который утонул в бурю и которого сжег Байрон — на двух таких счастливых в смерти — сколько несчастливых! Ибо даже прекрасная смерть Андре Шенье, символическая смерть поэта, обусловленная толпой, отравлена для нас своей датой: кануном падения Робеспьера, стало быть сознанием, что если бы отец не напомнил сыну маньяка еще один день… если бы прошел еще один день

Если каждая молодая смерть, а особенно поэта — беззаконие, то смерть Гронского — и в своей беззаконности — беззаконна. Но есть у этой беззаконности свой смысл. Черный смысл. Месть толпы — одинокому. Месть машины — творению природы. Месть толпы и машины — поэту. Поэта убили вместе толпа и машина. Я ничего не преувеличиваю. Это так. Толка толкнула, машина ударила. Ударила, повалила, потащила и поставила, наконец, спиной к стене, чтобы окончательно привести нас в недоумение. Осталось, правда, утешение — не раскромсала. Ударила, но не переехала. Не превратила в кашу. Погиб — повaлен, форма же уцелела. Это — для поэта — невероятно важно.

Но существовал еще третий, дополнительный, соучастник: организованное общество. Общество в лице служащих метро, допустивших, чтобы человек потерял всю кровь.

Толпамашиназакон. Инстинкт скопища — техникарутина. Такой объединенный фронт вражеских сил мне неизвестен в истории кончины поэтов. Гронский погиб смертью Верхарна, но Верхарн был старым. Здесь же все обрушилось на сверкающую молодость поэта.

И только труп. Окровавлённый

Лежал расплющенным, как плод,

В бездонном цирке Белла Донны,

В гробу любовников высот.

Не означает ли это, что его пророчество о собственной смерти — вовсе не пророчество, его видение смерти — вовсе не предчувствие? Нет. И — пророчество, и предчувствие. Гронский по свидетельству спутников, в горах боялся именно отверстий, трещин. В этом смысле он сделал ту же ошибку, что и Гумилев, который сказал?

Но умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь черной щели,

Затонувшей в черном плюще,

и увидел свою смертоносную трещину в черном мху Африки, в то время как она подкрадывалась к нему подвалами русской революции. Но нет, это были не ошибки! У Гумилева — вариация, у Гронского — исправление. Он, как поэт, увидел свою смерть en beau [43] и, что точнее и важнее — en vrai [44]. Подобно тому, как видел — жизнь. Он увидел ее глазами художника, творчески, а перенес — в жизнь. Вспомним слова Тредиаковского, поставленные в качестве motto [45] к моей книге «После России» и которые Гронский должен был знать:

— «Из того, что поэт есть творитель, еще не следует, что он лживец. Ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь могла и долженствовала быть».

Насколько жизнь его видение смерти изуродовала, настолько он своей поэмой этот испорченный текст — наперед поправил.

Есть в видении поэта сила, с которой нельзя сравнить газетный факт.

И мне в мой час, в гробу бездонном

Лежать, дымясь в моей крови…

Альпийских гор, о Белла Донна,

Сой смуглый труп благослови!

И для меня и для всякого читателя поэт Белла Донны навсегда лежит в той могиле, которая была ему суждена, в могиле без дна. На высотах.

Поднимемся на высоты и мы. Остановимся на его альпинизме. Страсть к горам — нерусская страсть. Русские, как известно, любят простор. Степной и речной. Неудержимость. Бескрайность — и тем самым бесформенность. Альпинизм же — противоположная страсть: к преодолению, то есть препятствию. Ибо если альпиниста вдруг поставить на вершину, если ею спустить на нее из самолета — он будет не удовлетворен. Ему важно не стоять высоко, а взбираться, с трудностями взбираться. Не высота как таковая, а подъем. Подаренная высота для альпиниста ничего не значит, в то время как подаренная ширь для степного человека — всё. Альпинизм есть любовь к самому процессу преодоления, к шагу за шагом, к пяди за пядью, к подъему над самим собой. Альпинист иерархически, степной человек анархистски — противостоя толпе. Все степи одинаковы, каждая степь — ровная и гладкая. В горах не только гора над горами, а и сам над самим собой — прежним, ранним.

Я над самим собой.

Альпинист, в кругу спокойных людей — завоеватель и воин. Ибо альпинизм прежде всего битва. Битва с горами и с самим собой.

Если любовь к простору есть любовь к отсутствию препятствий, то есть бесформенности, то альпинизмстрасть к препятствию — есть страсть к контурам вещей. Каждый альпинист, в сущности, — скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) — и собственного тела (которое, наконец, спас):

Четверорукий стал двуногим…

Когда нужно— четыре руки, а если нужно — и четыре ноги, руки и ноги здесь совершенно условные, здесь позваны на борьбу новые участки тела человека: локоть, плечо, колено, сустав, топорик. Да и топорик, о котором Гронский в своей поэме говорит точно так же, как и о руке, и о ноге. Алтьпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть. Красота, как известно, есть крайняя чистота данной формы. Здесь, как и в акробатике, все ясно и чисто. Сделано нехорошо — смерть. И даже в последнее мгновенье — он статуя собственного паденья.

В мгновенье осуществления своего высокого призвания альпинист одновременно — скульптор и акробат. То есть то же, что в мгновенье осуществления своего высокого признания — поэт. Николай Гронский в своем альпинизме альпинист вдвойне. Завершив борьбу с стихотворной формой, он идет на войну с формой — горной. И создает Белла Донну.

Необходимая оговорка: хотя я в этой рукописи сознательно и добровольно воздерживаюсь от всего личного, живого, жаркого и печального, стараясь остаться в каменных пределах Белла Донны, я хочу подчеркнуть, что мать Николая Гронского — скульптор, так что его альпинизм можно еще истолковать и наследственностью, унаследованной любовью к форме, которая пошла, как горный источник, двумя долинами.

А вот что, тогда девятнадцатилетний Гронский сам говорит о себе и горах:

«Allemont (Haute Savoie), июнь 1929.

Как я люблю горы руками, ногами и дыханием, видит Бог, но Медонский лес тоже моя жизнь, мой ход (и ходьба). Но горы, послушайте только: внизу юг (грецкий орех, тополь — для меня это Крым 1917-го года), повыше какие-то границы, границы и Россия — север России: ель, береза (без подделок береза), ольха и рожь и рябина и осина, а еще выше моя родина Финляндия: ель, ель, ель, вереск, вереск, вереск, камень, лишай, мох; а еще выше — тоже Россия, но та Россия гиперборейцев: скалы, лед, снег, а после — ничегонебо (Виньи о горах: „trone des quatre saisons“.[46]) Горы это моя самая старая отчизна, род мой из Карпат».

Как же в нем была сильна эта старая отчизна, что и саму стихию горизонтов — Россию он увидел вертикально!

Так в нем альпинист, так в нем поэт на пространстве в десять рукописных строк сумел: от Тавриды и Гиперборийцев, от 1917 года до бесконечности, от ореха до лишайника — всю Россию крест накрестпройти, взбираясь все выше и выше.

Еще о горах:

«Allemont, 2 июля 1929 г.

Все мне здесь любо — и горы, и часовни на перекрестках, и встречные крестьяне. Allemont — это деревня красивых стариков. С двумя я подружился — старики падки на внимание молодежи. Рассказы: воина 1870 года, или „когда я был маленьким“ (а рассказчику 84 года!), или: „pour se render invisible: volez un chat noir, a l’heure du monuit egorgez le de la main gauche…“[47] (последний рассказ я записал дословно). Чтобы досказать про людей, прибавлю: я долго всматривался в лица старух, особливо же стариков, и не мог ничего понять — какие-то странные черты лиц — потом прочел в путеводителе, что аллоброги, римляне, французы, итальянцы и саррацины (sic!) — вот предки здешних жителей. Про аллоброгов можно догадаться и по названию деревни: Allemont. Другие названия

Скачать:TXTPDF

героем своей поэмы, который сорвался, а не тем, который спасся. Но тогда не было бы поэмы, зато поэт в последнее мгновенье имел бы перед глазами — горы, а не вагон;