между мной и Державиным — есть родство. Я не могу узнать себя, скажем, ни в одной строке Баратынского, зато полностью узнаю себя в державинском «Водопаде» — во всем, вплоть до разумности замечаний о безумии подобных видений. У поэтов, кроме их внешней приметы: поэт — тоже ведь существуют группы, виды, как у животных. Так что, если бы и вовсе не было этой моей сродности, — кровь не спрашивает, она роднит не только поэтов, ибо пора, наконец, понять, что существует иная кровь, иное наследие, иная физика — в полной сохранности этого понятия и в той же мере достоверная и активная, что и та, которую мы знали до сих пор. Физика духовного мира.
И эту физика духа мы пытаемся иногда определить как другое, просвещенное, озаренное, в гораздо меньшее степени случайное и более совершенное тело данной, пока еще неведомой нам, души.
Закончу показ гениальной формулой эпилога:
Я беден: слово у поэта —
Теперь — ответ. И этот ответ будет показ. Может или не может существовать в эмиграции поэт? Но он — уже существует. Почва (данной поэмы) Гронского? Почва того рододендрона. Среда? Лбом, грудью ногами и руками освоенная «область скал». Язык? Родной, детский, сохраненный семьей и русской школой, углубленный и изощренный творческой работой. Корн? Те чудесные корни поэта, впивающиеся как когти — в малейшую прослойку земли, чтобы на неправдоподобии отвеса утвердиться неправдоподобием березы, но при наличии глубины роднящиеся месторождением родников и местонахождением умерших, берущие землю там, где она есть, и создающие ее там, где ее нет, — укореняющиеся даже в небе! Корни Державина, подземным ходом полутораста с лишком лет шедшие в будущее, чтобы возникнуть новым ростком — данным. Корни Гронского, тем же, но обратным полуторастолетним ходом прощупавшиеся сквозь полную слепость юности к родным корням Державина.
Корни поэта — в самой поэзии, суть корни самой поэзии. Всеместные, всевременные, бессмертные.
Я — вселенной гость,
Мне повсюду пир,
И мне дан в удел
Кламар,
Рождество 1934
О книге Н.П. Гронского «Стихи и поэмы»
Девятый год стоит Россия
Моей заморскою страной…
Н.П.Г.
Мне кажется, что спор о том, может ли быть эмигрантская молодая литература, или не может быть, на этот раз сам собой разрешен в недавно вышедшей книге покойного молодого поэта Н. П. Гронского.
Книга открывается словами: «Помню Россию — так мало, помню Россию — всегда»… Это сразу дает нам и возраст, и духовную особь пишущего. Мало помнят, но все же помнят — десяти лет расставшиеся помнят свою страну — изгнанники, всегда помнят — рожденные поэты. Книга открывается — формулой, ибо короче и полнее о себе и о России человек его поколения сказать не может. Эта цитата, по недостатку места, останется единственной. Пусть читатель, до прочтения книги, поверит на слово, что она редкостной словесной силы. Поэтически — первокачественная.
Читаем названия: Иоанн Безземельный — Римляне — Карл XII — Эней — Роланд — Наполеон — перед нами школьные годы, т. е. школьные герои поэта. Первый вывод: не зря ходил в школу. Дальше героика недавних времен: поэма Миноносец, трагическая героика не взятых на английский миноносец добровольцев (по страсти, с какой написано, ясно, что в основе — живое происшествие). Листаем дальше: — Из первой книги Царств — Россия — Август — Римские дороги — Савойя — Моисей — Дракон, — по названиям одним ясно: юноша читает, ходит, глядит, думает — и, наконец, альпийская поэма Белла Донна, лучшая вещь в книге и во всей поэзии эмиграции. К этой поэме отношу читателя, как к сердцевине книги и поэта и самой лирической поэзии. Дальше: Валгалла — дальше прекрасная поэма Авиатор, как все поэмы Гронского взятая из жизни, — поэма Финляндия (родина поэта), — Михаил Черниговский и Александр Невский, — драматические сцены Спиноза — и последнее в книге и в его молодой жизни — Повесть о Сергии Радонежском, о медведе его Аркуде и о битве Куликовской. Книга, начатая Россией, Россией кончается. Россией кончается и его жизнь.
Где же, господа, неизбежное эмигрантское убожество тем, трагическая эмигрантская беспочвенность? Все здесь — почва: благоприобретенная, пешком исхоженная почва Савойи, почва медонских римских дорог, и в крови живущая отечественная почва тверской земли, и родная, финляндская, и библейская — Сиона и Синая, и небесная, наконец — Валгаллы и авионов.
Перед вами, молодые поэты, юноша — ваш сверстник, ваш школьный товарищ, с вашими же источниками питания: собственной ранней памяти, живого изустного сказа, огромного мирового города, природы, которая везде и всегда, и наиживейшим из всех источников, без которого все остальные — сушь: самой лирической жилой. Так почему же у вас в стихах метро и бистро, а у него Валгалла — и Авиаторы — и Спиноза? Вы жили в одном Париже. И Париж ни при чем.
Верней, Гронскому Париж много дал, потому что Гронский много сумел взять: Национальную библиотеку и Тургеневскую библиотеку, старые соборы и славные площади, и, что несравненно важнее, не только взять сумел, но отстоять сумел: свой образ, свое юношеское достоинство, свою страсть к высотам, свои русские истоки и, во всем его богатстве, мощи и молодости — свой язык. Взяв у одного Парижа — всё, не отдал другому Парижу — ничего.
— «Но это одиночный случай…» Вся лирическая поэзия — одиночный — и даже какой одинокий! — случай. Непрерывная вереница таких одиночных случаев и есть лирическая поэзия. Но если допустить, что есть поэзия не лирическая — гражданская, скажем, эпическая — чту мешает молодым эмигрантским поэтам соприсутствовать — издалека — событиям своей родины? Челюскин был на весь мир и для всего мира, и место действия его, Арктика, равну — отдалено от всех жилых мест. — «О Русь, вижу тебя из моего прекрасного далека!» Но если наше далёко нам кажется не-прекрасным, если у нас на него нет глаз, можно ведь и: «О Русь, вижу тебя в твоем прекрасном далёке», распространяя это далёко и на прошлое, и на настоящее, и на будущее. Поэт никогда не жил подножным кормом времени и места, и если Пушкина, к нашей великой, кровной обиде, так и не выпустили за границу, это не помешало ему дать невиденный им Запад — лучше видевших. Ведь если допустить, что поэт может питаться только от данного места — своей страны, то неизбежно придется ограничить это его питание и современным ему временем. Тогда, сам собой вывод: Пушкин в Испании не был и в средние века не жил, — стало быть Каменного Гостя написать не мог.
А — мечта на что? А — тоска на чту?
Нет, господа, оставим время и место писателям-бытовикам (поэтов-бытовиков — нет), а сами, поскольку мы поэты, будем поступать как молодой Гронский:
Я — вселенной гость,
Мне повсюду пир,
И мне дан в удел —
И не только подлунный!
<1936>
Флорентийские ночи
Девять писем, с десятым невозвращенным и одиннадцатым полученным и Послесловием
Перевод Р. Родиной.
Письмо первое
17 июня 19…
Мой дорогой. Книга, которая благодаря Вам вошла в мою жизнь, не случайность[56]. Когда я прочла на обложке его имя, то почувствовала, будто в мою голову вцепились чьи-то когти.
Вы не знаете — Вы совершенно не знаете, — как все верно. Но Вы ничего не знаете. Вы просто слишком чувствительны (нет, Вы — чувствующий: не душой, а подобно волку, кончиком морды: не сердцем, а чутьем), — временами Вы безошибочны.
Я не преувеличиваю Вас, все это находится в пределах темного (у которого нет пределов: сама беспредельности — чащобы и шубы (все тот же волк, который — заметьте — возвращается).
Я знаю Вас, знаю Вашу породу, Вы больше в глубину, чем в высоту, это всегда будет погружение в Вас, а не подъем; я употребляю эти слова ни в каком ином смысле кроме как: чувство направления.
Погружение в ночь (которая мне видится лестницей — ступенька за ступенькой, — притом что последней не будет никогда).
Погружение в самое ночь. Вот почему мне так хорошо с Вами без света. («Деревня сорока огней…» С Вами я — деревня без единого огня, возможно, большой город, возможно — ничто — «когда-то было…». Ничто не обнаружит меня, ибо я потухаю целиком.)… Без света, в засаде наших голосов. Вот почему все такие часы Вашей Жизни Вы будете со мной: присутствующий в отсутствии.
Есть люди страстей, люди чувств, еще есть люди ощущений; Вы — человек эманации. Вы постигаете мир кожей: это не меньше, чем душой. Вашей кожей Вы постигаете и души, и это более надежно. Ибо Вы — мастер своего дела. Нет необходимости дотрагиваться до Вас рукой, достаточно лишь смутно этого захотеть. Чутье намерений. Гений намерения. Мгновенный слепок намерения. Инстинкт зверя. (Если бы я знала, что это так просто!)
Бедная я, которая возле Вас чувствует себя окоченевшей и словно бы наглухо замороженной (завороженной). (Не делайте из меня ни глухую, ни немую, я совсем не такая: что же до слепоты — вспомните Гомера.)
Я не преувеличиваю Вас в моей жизни, даже на моих пристрастных, милосердных, снисходительных весах Вы — легки. Я даже не знаю: есть ли Вы в моей жизни? В просторах моей души — нет. Но там, на подступах к душе, в некоем между: небом и землей, душой и телом, собакой и волком[57], в пред-сне, в после-грезье, там, где «я не я, и собака не моя», там Вы не только есть, но только Вы один и есть.
Вы смутно напоминаете мне одного моего друга прежних лет, автора целой породы моих стихов, в которых никто меня не признает, за исключением всей его породы, которая там узнаётся целиком. Но я не хочу говорить Вам о нем, я уже давно его забыла, поставила на нем крест, я хочу радоваться Вам и тем темным силам, которые Вы извлекаете из меня, словно открыватель родников.
Открывателю родников не нужно осознавать: ни своей силы, ни ценности родника. Это — дар, как и всякий другой, и потому чаще всего дается не ведающим и неблагодарным. Как все дары, кроме дара души, которая не что иное, как совесть и память. (Чтобы немного посмеяться: если Вы источниколов, то я Крысолов из немецкой сказки, который уводит своей флейтой крыс и детей — а может, и родники тоже!)
Все последние годы я жила настолько иначе, настолько сурово, столь замороженно, что теперь лишь пожимаю плечами и удивленно подымаю брови: это — я??
Вы меня разнеживаете, как мех, делаете человечнее, женственнее, прирученное. Одни женщины будут говорить Вам о Ваших высоких моральных качествах, другие — о Ваших прекрасных манерах. Пусть.