этого мутного взгляда бродяги, этого вида — как бы сказать? — убийцы, который, она предполагала, бывает у мужчин в минуту внезапного желания.
Итак, она это чувствовала: Пьер доволен, счастлив…
Но этого ли она искала, этого ли хотела: давать другим счастье?
Нет, она была лучше. Она сама не любила счастья, она всегда хотела хуже, и особенно для Пьера она желала бы страданья. Глухая смута, поднимавшаяся мгновениями в сердце этого человека, слишком скоро терялась в его деятельном веселье. Любовь к Сабине была ему каникулами. В прошлом у него было много бурь, а теперь он входил в радостную пристань, где все длилось и возобновлялось, где ничто его не ранило. Удивление, испытываемое от этой новой жизни, возвращало его к юности, к беззаботности и безопасности детства.
До сих пор он всегда мучился из-за женщин, которых в один прекрасный день внезапно начинал желать, и всегда намеренно усложнял свою любовь. Он раздирал себе сердце об острие их взглядов, сочинял себе подозрения и ревность, плакал из-за неуловимых неверностей их мыслей, кричал, вспоминая их кудри и руки.
Но все это кончилось, кончилось сразу, как в холодный дождливый вечер кончается лето, как кончается страстная молодость.
Какие-то возможности в нем иссякли. Его жадная душа, еще неведомо для него самого, решила отдыхать. Отныне ему было суждено любить без этой неподвижности, этой ужасающей устремленности, узкой и цепкой, которая некогда делала для него из неопределенной, изменчивой женщины — единственную возможность наслаждения и жизни, тот оттенок воздуха родины, вне которого трудно дышать.
Теперь он говорил себе, что все они, приблизительно, одинаковы: подвижные, обманчивые и порочные. Оставаясь подле Сабины, он видел в ней только более совершенное воплощение этих бурь.
В женщинах он различал два главных двигателя: страсть и скрытность, у одной, как у другой.
Он говорил: «хитрость женщин», как сказал бы: «их нежные ласки»; в этом он видел свойство породы, одной у всех, без особых оттенков. Он плохо различал особенное, и Сабина очень быстро почувствовала, что любима не так, как ей бы хотелось, — за единую свою сущность, за эти особенности души и взгляда, которые любовь измышляет, чтобы лучше себя ранить.
Но г-жа де Фонтенэ в душе не жаловалась. Она чуяла в дружбе Пьера неиссякаемые родники. Этого ей было достаточно. Раньше она была требовательной; со встречи с Жеромом Эрель она знала, что настоящее принадлежит не нам, что ничто не верно, и держалась за него, как за человека, который скоро умрет.
Но возвращение весны ее раздражало.
Она капризно говорила Пьеру Балансу:
— Как сделать, чтобы ее не было?
— Мы ее не увидим, если хотите. Ходите со мной в Национальную библиотеку, где я работаю. Вы будете гулять по рукописям и гравюрам. В жилищах науки воздух более благотворен, чем в лесу. Именно в эти залы нужно было бы уезжать на дачу: молчание и углубление в века делают из них самые таинственные и самые обширные места в мире…
Но г-жа де Фонтенэ знала, что будет мучиться от весны, несмотря на все. Закрыв глаза, она чувствовала ее приближение: долгие часы ее, ее облака, распростертые на резкой синеве, и весь запах боярышника…
Невдалеке от нее, в лесу, кусты и связки деревьев, напоминавшие зимой вязанки хвороста, поднятые в дождливое небо, покрывались теперь по остриям ветвей зеленым посевом, крохотными листочками, клейкими и пахнущими скипидаром. И затем, часам к пяти, к вечеру, появлялся теплый ветер, от которого сжималось горло.
Грусть молодой женщины не нравилась Пьеру Балансу. Он боялся всего, что не смех, не понимание, не доверие. Зачем так усложнять жизнь, при желании такую уютную и легкую? Мария проще наслаждается всем этим; она по-настоящему внимательна, тогда как другая совсем уже разучилась слушать не раздражаясь.
Однажды вечером Сабина просто не захотела слушать, как Пьер объясняет Марии возрождение клеток.
— Уничтожит ли это уже через пятнадцать лет разрушение, старость? — говорила она. — Нет! Тогда при чем тут мы? Оставьте меня, дайте мне спокойно быть грустной.
Она была из тех ненасытных существ, у которых мало времени и которые все его целиком хотят употребить на счастье.
— Но есть другие радости, другие заботы, — возражал Пьер, — чем этот сон наяву и постоянные мысли о себе.
— Не для всех, — перебила Сабина, — для меня не существует степеней наслаждения. Есть только одно наслаждение: то, что делает больно.
Пьер смотрел на нее, старался понять, чтó она действительно думает, чтó — говорит нарочно. Он верил в вечное притворство женской мысли, в любовное письмо и кинжал под поясом, и смутно страдал от ее таинственности и склонности к темным иносказаниям: ибо она рассказывала что-нибудь о цветке, что-нибудь о детстве, чтобы высвободить хоть кончик души.
Пьер дружески-заботливо укорял ее, думал, что она больна, разъяснял ей, что жизнь и приключение еще используют ее скрытые силы.
Она пренебрегала его ролью наставника и исповедника. Так он, значит, ее любит! Почему он не любит ее за то, что в ней поистине таинственно: за ее глаза с несколькими наслоениями взгляда, за ее волосы, теплые, как жилы, ее черные, резкие волосы, пахнущие валежником и дымом, за ее душу. Господи! в глубине которой, под спутанными волнами, катится детский белый камешек желания.
Пьер Баланс советовался с Анри о том, как бы развлечь Сабину. Однажды вечером она, почувствовав их дружеский заговор, злым пронзительным и дерзким смехом, как локтем, оттолкнула их предложение увезти ее в деревню.
Мария упрекала Сабину за ее несдержанность.
— Плохо же ты платишь им, бедным, за их любовь, — говорила она, целуя ее.
— Плохо? — возражала г-жа де Фонтенэ.
И она чувствовала, чтó в ней встает от этого мертвого однообразия дней.
Но все же она стала следить за собой, изменила свое поведение, стала тише.
Она чувствовала нежность к Пьеру, они сделали друг другу больно, и теперь в ней просыпались угрызения совести, ужасные сентиментальные угрызения совести, как у ребенка, который в праздник, после подарков внезапно вышел из себя.
В чем она обвиняла Пьера?
В том, что он не умирает из-за нее, неприкосновенной, в том, что дышит воздухом ее жизни и дома и не сходит от этого с ума, вспоминая Вертера и Доминику? В том, что он любит Анри, своего старого друга, что сердечно говорит с Марией, что не скучает с другими, не лжет, не предает, не изменяет?
Ведь это же безумие, она это видела. И, нужно сказать, она уже не сердилась на него на общих вечерних прогулках, окруженная прелестью уже наступавшего лета. Она смеялась, она все время смеялась. Можно было таскать ее с собой по маленьким ресторанам на берегу озера, откуда вставал туман, сажать ее, голубыми ночами, за столик, по которому ползают мухи, — все ее забавляло. Ей было весело смотреть, как расставляют на ресторанной скатерти обычные hors-d’oeuver; тонкие ломтики сырых томатов, ярких, как мясо, сельдерей, наверное хрустящий, как тростник, и сохранивший вкус земли, маслины, обернувшиеся вокруг своих косточек, и все эти маленькие серебряные рыбки, задушенные перцем.
И тем временем, как эти блюда переходили из рук в руки, музыка — богемская или неаполитанская — играла.
Музыкант-дирижер вел оркестр мановением руки, смеялся, как фокусник, когда удавались мелодии, единым знаком поднимал и опускал тона скрипок и выказывал себя таким знатоком человеческих нервов.
С лицом, усиленным лихорадкой, Сабина страстно вписала в себя эти мягкие романсы, которые, по скользким струнам скрипок, растягивали ее душу от наслаждения к томлению.
Но как она уставала!
Была ли она создана для этой жизни без внутренней передышки, в мишурном блеске стеклянных ресторанов?
Не была ли она, верней, человеком одиночества? Что она больше всего любила в жизни? Мечту, воображение, мирное однообразие дней. Конечно, она была когда-то счастливой, в начале замужества, когда столькими туманными желаниями населяла белую пустоту, когда медленно просыпалась утром, не зная, ни который сейчас год, ни сколько ей лет, — так благость дней казалась ей бесконечной.
Как она когда-то любила летом сидеть перед горячим гравием сада и бегать осенью под красной листвой орешников, где сверкали, крепко пришитые к своим зеленым колпачкам, орехи из шелковистого дерева…
Она также любила некогда все, что в домах и в комнатах: летнюю зарю, пойманную в жестких ситцевых занавесках, и, когда откроешь октябрьским утром окно, первое дуновение ветра, пахнущего анисом и виноградом.
Она любила старые пузатые комоды и на круглом столе скатерть из бабушкиной шали, подушки с бахромой, каминные ширмы из жесткого фая, цвета сердечника, все вещи, хранящие душу г-жи де Саблиер, Люсили и королевы Гортензии.
Не лучше ли ей было бы предоставить другим их вечерние развлечения и оставаться дома, устраивая себе мирную, мечтательную жизнь?
Но Пьер ее беспокоил. Минутами она не узнавала лица своего друга. Теперь, говоря с ним, она не решалась, как раньше, положить ему руку на руку.
Глухая раздражительность г-жи де Фонтенэ, ее нервность удивляли и огорчали Пьера Баланса.
Видя, что вокруг нее реет тревога, он смутно убоялся пышных трагедий, для которых его сердце уже не годилось.
Он чувствовал себя обкраденным в дружбе с ней. Он был уже не так счастлив, совсем уже не был. Ему как-то вдруг стало трудно от этой нежной дружбы, которую он старался продлить, вопреки Сабине, очевидно, от нее уставшей. Тогда его душа, выбитая из колеи, бессознательно начала защищаться.
Г-жа де Фонтенэ, не хотевшая терять того немногого, что имела в жизни, — большой дружбы Пьера, удерживала его взглядами, более заботливыми, чем материнские руки: удержать, не терять того, что имеешь, не упускать времени, сохранить любовь или дружбу, как в детстве стараешься удержать, продлить короткий божественный Сочельник… Она сама во всем виновата: если бы она все эти последние месяцы не огорчала, не расстраивала Пьера Баланса своим дурным характером, он бы еще был этим товарищем с глубоким сердцем и братским смехом; он бы еще был этим любопытным и сдержанным слушателем — тем, что ее так раздражало! — верным другом каждого часа и будущего, другом, которого она в душе упрекала за это спокойствие.
Теперь она его больше не понимала, и он уже не умел обращаться с ее душой. Не расставаясь, не переставая говорить друг с другом, они забыли друг друга, и теперь неловко пытались воссоздать прежнее понимание; но грусть Сабины и ее показное веселье и разочарование Пьера, переходившее в небрежность, ускоряли разрыв.
Сердечное горе у г-жи де Фонтенэ пробуждало в ее памяти самые отдаленные острые воспоминания. Все, что у нее было, с первого детства, разочарований и горя, возвращалось к жизни, и тогда она страдала поистине, как дети, чье сердце кидается в слезы.
С лицом и руками, мокрыми от слез, с душой, как