маленького сына, — он бы этого не заметил. Теперь ему нужно было сердце той, другой, сердце дикое, глубоко зарытое в нежной плоти; глаза Сабины всюду стояли перед ним. Он видел их как-то чрезмерно, не как два нежных, прекрасных глаза, но как два водоема в ночи.
Все же взял жену за руки и страдальческим голосом, вытекавшим из души, сказал ей:
— Если я тебе обещаю, если я тебе. клянусь, что все по-прежнему…
Руки ее нежно и мягко лежали в его руках. Она тихонько покачала головой.
— Ты не виноват, ничего не говори…
Он глядел на увядшее лицо этой женщины. Он держал ее за оба локтя.
Еще пять месяцев назад он брал ее так, чтобы поцеловать прямо в лицо. Теперь бы это выглядело, как поцелуй нищему, который бы огорчил их обоих. Он не поцеловал ее.
И подняв голову, как терпеливый учитель, не сердящийся на ученика за молчание и невнимание, он медленно продолжал:
— А если я тебе обещаю, если я тебе клянусь…
Но она сказала еще:
— Молчи, если я тебе поверю, то не потому, что верю, а потому, что люблю. Тогда он спросил ее:
— В конце концов, в чем дело? Что тебя мучит?
Она простодушно призналась:
— Не знаю… ты какой-то совсем другой, это главное… И эта женщина, которая к тебе приходит, которую ты лепишь, которая у тебя читает…
Филипп замолчал; потом, голосом тихим и мертвенным, — точно сознаваясь в своей вине, — сказал:
— Это безумие…
Она тотчас же поверила; она знала, что он не лжет.
Она сказала:
— Нет, я этого не думала, но ты нас больше не любишь, меня и мальчика; мы тебе надоели.
Страшная нежность затопила сердце Филиппа, дала ему возможность говорить из глубины, совсем естественно.
Он объяснил ей, что и как мог, нежно обманывал; и, изможденный столькими разнородными чувствами, он стоял перед ней прежний, такой, каким она его видела после долгих бессонных ночей — усталый, выпитый.
Она остановила его:
— Не говори больше, все кончено, все хорошо, все ясно… Она улыбнулась и ухаживала за ним, заставила его сесть, больше не думать.
— Ты убиваешь себя работой, — продолжала она, — ты, бесспорно, вправе иногда сердиться, я уже все забыла. И, все еще не отрываясь от него, смеясь, добавила:
— Позови мальчика, он у себя, я ему сказала, чтобы он не шел. Теперь она его больше не судила, она исцелила его.
VII
Прошел месяц. Ни Сабина, ни Филипп не упоминали о том, что их встревожило.
Оба, казалось, забыли об этом.
Иногда г-жа де Фонтенэ смотрела на портрет жены Филиппа и на карточки Жака.
Однажды вечером она встретила на улице г-жу Форбье. Буйным и нежным взглядом она жадно охватила все лицо, все движения той. Ей захотелось подойти к этой женщине, притронуться к ней, любовно заплакать; она была двадцать лет жизни Филиппа!
Ей было грустно в тот день, когда Филипп объявил ей, что жена его уехала в их вогезское имение, куда к ней скоро приедет сын, а что сам он остается в Париже.
— Господи, а это им очень больно? — невольно спросила она.
Но она была счастлива.
Анри де Фонтенэ, только что избранный в депутаты, уехал с Пьером Балансом в научную экспедицию вдоль марокканских берегов.
Жером Эрель, Мария и ее мать уезжали в Уазу. Сабина оставалась свободной, никто не мешал ей быть одной, бродить, отдыхать.
Они жили с Филиппом в жарком июльском Париже, выжженном солнцем и мокром от частых поливок. Низкий ветер крутился по земле; маленькие волны голубой Сены, ослепленные, оглушенные солнцем, были, как серебряные лепестки. Филипп еще много работал. Они вместе обедали, по вечерам гуляли. Набережные, улицы, лавочки — все отдыхало. Вдоль молчаливых улиц раздавалось громкое пение чижиков, сидящих над крышей из проволоки и салата. Зелень в Люксембургском саду к закату издавала запах разгоряченного металла — так пахнут летом в фруктовом саду лопата и лейка.
В г-же де Фонтенэ мгновениями поднималось беспокойство.
— В деревню! на волю! — вздыхала она. — Мне хочется голубой воды — голубой даже в стакане…
Филиппу она казалась нервной и слабой.
Однажды, обедая вдвоем в каком-то погребке Латинского квартала, они стояли у окна и забавлялись тем, что похожи сейчас на городских бедняков, у которых только и места, что это окно, открытое на улицу. Вдруг они услышали какой-то дальний гул. Он приближался к ним по бульварам, вырастал в волну.
Это была толпа молодежи — студенты, устраивающие демонстрацию какому-то профессору. При свете фонаря Филипп узнал некоторых из них, виденных им на лекциях. Он показал их Сабине. Она зажала в руке руку Филиппа и, перевесившись через подоконник, жадно смотрела в сумерки. Вся ее ненасытная душа смеялась в эту минуту в ее сверкающем оскале. Филипп почувствовал ее лихорадку, задумался.
— Что же вам нужно, — вам, чтобы вы были счастливы? — в голосе его прозвучал упрек.
Она подняла на него свои горячие, детские глаза, прислонилась головой к его плечу и ответила:
— Ваша любовь.
Потом, выбрасывая наружу свою голую, слабую, властную руку, добавила:
— И возможность любви всех других… Временами она была мрачной и рассеянной. В другие разы она впивалась в Филиппа всеми своими десятью отчаянными ногтями.
— Где, — восклицала она, хватаясь за голову, как перед страшным несчастьем, — где, в каком слое воздуха я поймаю, наконец, очаровательное очертание некоторых твоих слов?
Настал август.
Сабине казалось, что она сейчас в Париже, как англичане — в Женеве. Это ее забавляло.
Филипп приходил к ней, она — к нему, на улицу Турнон. Это было ее любимое место встречи. Они были свободны.
— Видите, — сказала ему однажды Сабина; нежный вечерний ветер вносил в открытое окно желтые, мертвые от жары листочки маленького сада. — Видите, как хорошо, что вы не уехали. Что бы со мной было теперь без вас?
Их руки бессильно лежали одна на другой.
— Не говори об этом, — сказал Филипп, — я преступник, преступник и сумасшедший.
— Почему? — перебила Сабина. — Вы им там не нужны, а здесь вы работаете, здесь вы со мной — мой; и я ваша, — добавила она с прекрасной улыбкой, где сказывалась вся ее любовная уверенность.
— Друг мой, — ответил он без улыбки, — если бы вы знали, как я уже давно должен был уехать, до чего я чувствую себя виноватым, до чего вы меня сделали слабым, бессовестным, презренным в собственных глазах! Каждый день приходят письма с просьбой приехать, такие кроткие, что мне больно.
— Почему же вы тогда не уехали, не едете?
— Я жду, — вздохнул он, — чтобы ты мне сама сказала. Мне лучше умереть, лучше видеть других несчастными, чем причинить тебе зло. Хотя ты и сильней почти всех женщин, хотя ни у кого на свете нет такого смеха, ты слишком много говорила мне о своей усталости, о своих огорчениях. Ты сделала меня страшным трусом, я всего за тебя боюсь. Скажи мне, что согласна отпустить меня на немножко туда, к ним, — только посмотреть, как они живут, — на совсем немножко, на один только месяц, причем я тебе каждый день буду писать… Скажи мне, я поеду.
— И это вы, — медленно отвечала Сабина, — это вы меня об этом просите! Вы хотите, чтобы я, я сама сказала вам, чтобы вы уехали?..
Она смотрела на Филиппа глазами такими четкими, такими явными, что казалось, с них содрали гладкую оболочку взгляда. Его охватило нетерпение:
— Я с вами об этом не говорил, я был расстроен и делал низости — вот и все.
— Теперь вы на меня сердитесь, это несправедливо, — вздохнула Сабина.
— Нет, — сказал Филипп, — Я не сержусь и не несправедлив к вам… Это вы не хотите меня понять. Вы не понимаете, что в жизни иногда нужны усилие и принуждение… Женщины этого никогда не понимают… Вся наша жизнь в этом, а мы не менее нежны, чем вы; только вы, женщины, вы нервны, вы не умеете хотеть, вам всегда уступали… Вы не отличаете маленького страдания от большого; когда вам противоречат, вам кажется, что вас убивают, и все, что угодно сделаешь, только бы не видеть ваших тоскующих лиц… Одному Богу известно, как я вас люблю, но все же чувствую, что не поступил бы плохо, если бы сделал то, что сделал бы на моем месте наименее совестливый человек.
Он шагал взад и вперед по комнате, и Сабина шла за ним, не пытаясь его удержать. Казалось, она идет по дороге своего страдания. Видя на поворотах темное, неподвижное лицо Филиппа, она думала:
— Это подло, я его мучаю, я его убиваю.
Наконец, она остановила его, положила ему на плечи обе руки, и, смеясь почти естественно — решимость всегда придавала ей веселье, — сказала:
— Вы уедете, вот и все; мы с вами сумасшедшие, вы уедете, мы просто об этом не подумали… Вы, конечно, правы; все, что вы говорите, — верно. И потом, клянусь вам, весь этот страшный ужас перед вашим отъездом — это было просто безумие… Теперь я все это вижу совсем иначе… Это даже очень просто… А письма, прекрасные письма, которые я вам буду писать, и ваши торопливые, нелепые ответы… и я, с моей тоской, и вы, такой довольный, — все это будет прекрасно…
Теперь уж она по-настоящему смеялась, утешенная и сильная. Филипп, раздавленный, только повторял:
— Это ужасно!..
И пытался освободиться от Сабины, приковывавшей его к этому месту вселенной; но она держала его своими сильными, твердыми руками за кисти обеих рук и вырастала перед ним на всю свою волю.
Она понимала, что самое трудное надо делать тотчас же, и сказала, уже тише:
— Поезжай завтра, да? так лучше.
Он вздохнул:
— Вы этого хотите?
— Так лучше, — повторила она.
Она сделала все, что надо. Ее мужество дрогнуло. О, теперь она была вправе отдыхать! Все еще стоя вплотную к нему, она сказала тихо, с закрытыми глазами:
— Вот, вы уедете, вы уезжаете… Я представляю себе, что вы сейчас, сию минуту уезжаете… Я сейчас посмотрю, как это будет.
С минуту она помолчала, потом, раскрывая глаза, полные ужаса, сказала:
— Нет! не могу! у меня все болит. Здесь, в плечах, и здесь, в коленях, я чувствую, что не могу с вами расстаться…
Она шаталась. Филипп взял ее на руки и сел с ней. Она лежала у него на коленях, в его объятиях, вытянутая и слабая, как спящий ребенок.
Он говорил ей, угнетенный и страстный:
— Не думайте, забудьте, спите.
И, не открывая глаз, гладя ему сонной рукой лицо, она далеким-далеким голосом отвечала:
— Не правда ли, только этого