Вас сбивать. Что важно — все же лишь только это: одиночество, большое внутреннее одиночество. Уходить в себя и там часами никого не встречать — этого должно достичь. Быть — один, как в детстве был один, когда вокруг ходили взрослые, переплетенные с вещами, казавшимися большими и важными — потому что. старшие выглядели такими занятыми — а ты в их занятости ничего не понимал.
И когда в один прекрасный день ты понял, что их занятия — жалки, их профессии закостенели и больше с жизнью не связаны, почему же и дальше не смотреть на них детскими глазами, как на чужое, изглубока собственного мира, издалека собственного одиночества, которое само уже — труд, и достоинство, и призвание. Зачем менять мудрое детское не-понимание на борьбу и презрение, раз непонимание — отъединение, борьба и презрение же — соучастие именно в том, с чем, борясь и презирая, хочешь порвать.
Думайте, милый N…, о мире, который в себе носите, и называйте это думанье как угодно: будь то память о собственном детстве или тоска по собственному будущему, — будьте только внимательны к тому, что в Вас встает, и ставьте это превыше всего, что вокруг себя замечаете. Ваше внутреннее совершение достойно всей Вашей любви, Вы должны над ним как-нибудь работать и не терять слишком много времени и сил на выяснение Вашего взаимоотношения с людьми. Да кто Вам сказал, что у Вас вообще таковое имеется? — Знаю, Ваш род занятий (военного) тяжел и во всем Вам обратен, и заранее ждал Вашей жалобы, и знал, что она придет. Теперь, когда она пришла, я не могу Вас утешить, могу только посоветовать Вам — подумать, не таковы ли все профессии — полные притязаний, полные вражды к отдельному человеку, насквозь пропитанные также нанавистью тех, кто молча и мрачно покорился своим трезвым обязанностям. Круг, в котором Вы сейчас осуждены жить, не более отягощен условностями, предрассудками и заблуждениями, чем все другие сословия, а если и имеются некоторые, с виду более вольные, то все же нет ни одного, существенно-просторного, связанного с большими вещами, из которых состоит настоящая жизнь.
Только отдельный, уединенный управляется, как вещь, глубокими законами, и когда ты выходишь в утро, встающее, или смотришь в вечер, полный совершения, и чувствуешь, чтó там совершается — то всякое сословие с тебя спадает, как с мертвого, хотя вокруг сплошная жизнь. То, что Вам, милый N…, сейчас приходится узнавать, как военному, Вы бы ощутили это в любой из существующих профессий; мало того — даже если бы, вне всякой профессии, знали бы только легкие и независимые отношения с одним обществом — чувство удушья было бы то же. — Всюду так; но из этого не следует ни страха, ни грусти; если нет общности между Вами и людьми, попытайтесь приблизиться к вещам, которые Вас не покинут; еще ночи есть и ветры есть, идущие сквозь деревья и через многие страны; еще у вещей и зверей все полно совершения, в котором Вы можете участвовать; и дети все еще такие, каким Вы были в детстве, — те же грусть и счастье — и думая о своем детстве. Вы опять живете среди них, среди одиноких детей, и взрослые — ничто, и их величие — дым.
Но если Вам страшно и мучительно думать о детстве, о его простоте и тишине, потому что Вы уже не можете больше верить в Бога, который в детстве, во всем и всегда, — спросите себя, милый N…: да действительно ли Вы Бога — потеряли? А что если Вы его еще никогда не находили? Ибо — когда же это могло быть? Неужели Вы думаете, что ребенок может его объять, его, которого мужи несут с трудом, и под бременем которого сгибаются старцы. Неужели Вы думаете, что действительно его обретя, можно потерять его, как камешек, — или, может быть. Вы также думаете, что обретенный им когда-либо может быть им утрачен? — Если же Вы признаете, что его в Вашем детстве не было, и раньше не было, если Вы чуете, что Христос был обольщен своей тоской, а Магомет обманут своей гордыней — и если Вы со страхом почувствуете, что его и сейчас нет, в тот самый час, когда мы о нем говорим — что дает Вам право его, никогда не бывшего, оплакивать и искать, как потерянного?
Почему Вы не думаете, что он — грядущий, от века предстоящий, будущий, конечный плод дерева, листы которого — мы. Что Вам мешает перебросить его рождение в грядущие времена и жить свою жизнь, как болезненный и прекрасный день в истории великой беременности? Разве Вы не видите, как все, что случается, всегда случается сначала, и не могло ли это быть ЕГО началом, раз начало само по себе — так прекрасно? Если он — наисовершеннейшее, не должно ли ему предшествовать меньшее, дабы он мог выбрать себя из полноты и избытка. — Не должен ли он быть последним, чтобы все в себе вместить, и какой смысл имели бы мы, если бы тот, которого мы жаждем, уже был?
Как пчелы составляют мед, так мы из всего извлекаем сладчайшее и строим ЕГО. С малого даже, с незаметного (будь это только с любовью) начинаем мы его, с работы и отдыха вслед, с какого-то молчания или с маленькой одинокой радости; всем, что мы делаем одни, без участников и приверженцев, начинаем мы его, которого не дождемся, так же мало, как наши предки могли дождаться нас. И все же они, те давнопрошедшие, в нас, как склонность, как тяжесть на нашей судьбе, как кровь, в нас шумящая, как жест, встающий из глубины времен.
Есть ли что, могущее у Вас отнять надежду когда-либо так же сбыться в самом далеком, в самом крайнем — Нем?..
Фуруборг, Ионсеред (Швеция)
4 ноября 1904 г.
…о чувствах: чисты все те, которые Вас собирают и подымают; нечисто то, берущее лишь одну сторону Вашего существа и — так — искажающее. Все, что Вы думаете перед лицом своего детства, добро. Все, что делает Вас больше, чем Вы были в самые лучшие Ваши часы, правда. Всякий подъем хорош, если только он встает из всей Вашей крови, если он не дурман, не муть, а: радость, прозрачная до самого дна.
Ясно ли Вам, о чем я хочу сказать?
И Ваше сомнение может сделаться благом, если Вы его воспитаете. Оно должно стать знающим, оценкой должно стать. Каждый раз как оно захочет что-либо Вам испортить, допрашивайте его, почему вещь плоха, требуйте от него доказательств, испытывайте его, и Вы, может быть, застанете его беспомощным и смущенным, может быть и упорствующим. Но не сдавайтесь, требуйте доводов и поступайте так, внимательно и последовательно, в каждом данном случае, и день придет, когда оно из разрушителя превратится в одного из лучших Ваших работников — может быть, в умнейшего из строящих Вашу жизнь…
(Эти письма обращены к Францу Ксавере Kannyc’y, лейтенанту австрийской армии.)
Письмо к другу (A Une Amie)
Вы знаете, что я не из тех, что пренебрегают телом, дабы принести его в дар душе, — моя бы такого подарка не оценила. Всякий подъем моего духа начинается в моей крови, поэтому я ввожу себя в работу, живя просто, чисто, без раздражителей и возбудителей, чтобы не обмануться относительно истинной радости духа, состоящей в радостном и — я бы сказал — славном созвучии всей природы. Но я сейчас нахожусь в необычайном внутреннем состоянии из-за этого длительного насильственного перерыва и, посему, необходимости вернуться к чувствованиям — очень ценным, но все же помеченным 1912 годом.
Еще немножко времени, и я, быть может, уже не буду понимать, как и откуда эти песни когда-то поднялись. Если Вы когда-нибудь узнаете некоторые из этих вещей, Вы меня лучше поймете, — так трудно сказать себя.
Когда я наклоняюсь над своей совестью, я в ней вижу только один закон, беспощадно-повелительный: замкнуться в себе и одним духом закончить дело, поведенное мне в самую сердцевину моего существа. И вот, повинуюсь — ибо Вы отлично знаете: стремясь сюда, я только этого хотел, и не чувствую в себе никакого права изменить направление моей воли, пока не закончу этого акта служения и послушания.
Я приблизительно покончил сейчас со всеми пред-работами — говорю об ужасающем заторе своей переписки — подумайте (я только что подсчитал их сегодня утром) — я написал сто пятнадцать писем, но ни в одном не было меньше четырех страниц, а во многих восемь и даже двенадцать довольно сжатым почерком. (Я, конечно, не считаю всего пошедшего к Вам, это не писанье, это дыхание через перо…) Сколько писем! ведь столько людей, которые ждут от меня — не совсем даже знаю чего, — помощи, совета, — от меня, такого беспомощного перед самыми властными требованиями жизни! и, хотя я прекрасно знаю, что они ошибаются, обманываются — у меня все-таки искушение (и не думаю, что это было бы из тщеславия) сообщить им некоторые свои итоги — некоторые плоды моих длительных уединений. И женщины и девушки, ужасающе-одинокие в самом сердце семьи — и юныя новобрачныя, испуганныя тем, что с ними случилось… и еще все эти молодые люди из рабочих — в большинстве революционеры — сбитые после тюрьмы со всякого толку и ныне сбившиеся на «литературу», сочиняя стихи каких-то злостных пропойц: — что им сказать? Как приподнять их отчаявшееся сердце, как выпрямить их искаженную волю, принявшую под давлением событий характер заемный и совершенно случайный и несомую ими ныне в себе как постороннюю силу — почти неизвестного им назначения.
Опыт Мальте заставляет меня иногда отвечать на эти крики незнакомых, он-то бы ответил, если бы когда-либо чей-либо голос до него дошел, — и он оставил мне как бы целое наследие действия, которое я не мог бы ни направить, ни истратить на иное, чем любовь. Он-то и заставляет меня продолжать это служение, он-то и просит меня любить каждую вещь, которую хочу создать, всеми моими возможностями любви. Вот неотразимая сила, завещанная мне им. Представьте себе Мальте, который бы, в этом, столь ужасном для него Париже, имел бы подругу или даже друга. Разве он вошел бы тогда так глубоко в доверие вещей? Ибо каждая вещь (так он мне часто говорил В наших нескольких близких беседах), насущную жизнь которой Вы хотите передать, сперва Вас спрашивает: — Свободен ли ты? Готов ли ты посвятить мне всю свою любовь, лечь