а на обычный четверговый урок, первый после ее (французских) каникул. Идет на урок, а попадет на елку. – И знаешь, Лелик, ничего не говорить, просто ввести. – Или сказать, что нынче занимаемся внизу. – Потому что наверху не топлено. Словом, мадмуазель на елке детям затмевает елку. (Так праведник ждущим ангелам должен застилать небо, на которое вовсе не знает, что попадет.)
– Сейчас, должно быть, будет. Без десяти? О, еще целых десять минут.
– Сейчас должна быть. Который час? Она никогда не опаздывает.
– Может быть, только сегодня приехала и потому запаздывает? А ты точно знаешь (дети друг другу), что именно сегодня первый урок?
– Она сказала 5-го.
– Но 5-ое вчера, почему же она вчера не пришла? Мне она сказала в четверг.
– А мне 5-го. Но четверг сегодня и значит она сейчас придет. Только ее два подарка и остались под елкой.
* * *
Дни шли, мадмуазель не шла. Сначала это тревожило, потом привыкли – к тревоге. Неприход мадмуазель, а не приходила она раз за разом, постепенно становился для всех обитателей павильона, больших и маленьких, припевом дня, то есть вещью с разом от разу утрачиваемым содержанием. (Самостоятельная, вне-смысловая жизнь припева.) Как сначала удивлялись, что мадмуазель не идет, так сейчас бы удивились, что мадмуазель – пришла. Удивление просто переменило исходную точку на точку приложения. Оттуда удивлялось. (Так, Райнер, мы все удивлялись, как такой может жить, теперь – умереть.)
Люди мало внимательны к глагольным формам, – font du sort sans le savoir[8]. От личных, перво – второ – третье – разовых, числящихся “мадмуазель не пришла” до хронического “мадмуазель не приходит” – какая работа и дорога. Мадмуазель просто поселилась в отсутствии, в которое (для нас) сначала случайно попала. Не было обеда или ужина, чтобы кто-нибудь из больших и маленьких, между тарелкой и тарелкой, тоном отстоявшегося уже удивления, не устанавливал: “А мадмуазель не идет”. – И сразу, точно только того и ждали, по проторенным уже дорогам отзвука, хоровое. Может быть, заболела? Но тогда бы написала. Может быть, сестра заболела? Но тогда бы тоже написала. Может быть, до того одна, что и написать некому? Но тогда ведь и подать некому. Может быть…
Мадмуазель, где-то болевшая, набаливала.
Люди были все трезвые – (бабушка, тетка, дядя и мать мальчика, отец и мать девочки), люди, видавшие виды – кто в Советской России, кто в Армии, те и другие в эмиграции, люди – и это главное – с той кровоточащей гордостью, по которой и узнают изгнанников, люди, заместившие себя детьми, свое сорвавшееся или надорвавшееся сегодня их – о, каким! – завтра, люди времени (вечного недохвата его) и посему – по всему – нещадные к детскому, люди, взявшие детское время на учет. А это время – кровное, детское – шло, дети, не без некоторого смущения, ибо хорошие дети – праздношатались, условно, конечно, – особенно для девочки, нянчившей младшего брата и уроки воспринимавшей, как отдых. Уроки повторялись и вновь забывались, книги выкладывались и вновь вдвигались. Мадмуазель не шла.
Дом как-то расслаб, размяк, никто – в пределах дома – никуда не торопился. – Молоко поставить, потому что сейчас мадмуазель придет… Столовую убрать, потому что сейчас мадмуазель придет… Голову помыть, да вот сейчас мадмуазель придет… За углями в подвал, а то мадмуазель придет…
Павильон был холодный, топленых комнат – две, и мадмуазель, приходами, все перемещала. Раз классная здесь, то столовая там-то, то швейная еще где-то и т. д. Прошло и кочевье.
Постепенно выяснилось, что маленькая, неслышная и невидимая мадмуазель (приходила с черного хода – тихо – и, как часто: “была мадмуазель?” – “да, уже ушла”) – была двигателем и костяком этого большого, усложненного сожительством двух семей, волевого – ибо русского – павильона.
Что же делали эти люди со ставкой на детей? Шестеро взрослых счетом. Ничего никто. – Надо написать мадмуазель. – Сначала утвердительно, потом все вопросительнее и заведомо-несвершимее. Бесполезнее. Безнадежнее. Мадмуазель не уехала, она заехала. Не заехала, а исчезла.
Первой, кажется, сказала мать девочки, но – загадкой. Было так. Мать девочки брала в буфете нож (один из двух) и стояла спиной к тетке мальчика, над большим столовым столом лязгавшей ножницами. Поэтому последующий вопрос пришелся в спину.
– Так никто и не поехал к француженке?
– К француженке ехать – далеко!
– Ей не далеко, а нам – далеко? – в тоне тетки ехидство тетки покрывалось торжеством остроумца.
– Ей не далеко, а нам далеко, – подтвердила мать девочки, холодея от формулы.
– А все-таки надо бы, следовало бы, – пилила тетка, огорченная непопадением остроты и мало, на мой взгляд, ошеломленная неслыханной (в таком толковании) грубостью ответа.
– А все-таки надо бы, следовало бы…
– Когда-нибудь да… – но эти слова ею не были услышаны, ибо произнесены были во рту.
Так что первой все-таки сказала бабушка.
– Или она очень больна, или ее уже нет, – со спокойной грустью наперед и назад покорного такому – старого человека.
– Но “ее уже нет” все-таки не есть “она”… И первой все-таки сказала мать мальчика, в вечер того же дня, за французским обедом – русским ужином.
– Если она до сих пор молчит, она или очень больна – или она умерла.
И – дом проснулся.
Резонанс смерти, Райнер, думал об этом? В доме, где после долгой, требовательной, с ног сбивающей болезни, наконец, уснул. Теперь бы, кажется, тишине, и когда ж, как не теперь, тишине? Какое! Тут только и начинается!
Дом, где умирает, тих. Дом, где умер, громок. Первый мертвой водой полит по всем закоулкам, спит. Смерть в каждой щели.
В каждой выемке пола – ямкой. Один мертвой – полит, другой – живой – взбрызнут. Склянка с живой водой вдребезги, в каждом осколке, пусть ранящем – жизнь. В доме умирающего не плачут, а плачут – прячут. В доме, где умер, навзрыд. Первый шум – слезный.
Lebenstrieb[9] смерти, Райнер, думал об этом? Тогда с ног сбились, теперь полны руки дела, но из двух, рук и ног, ведь руки тихи, а ноги громки. И что тише – двух рук, с водой, например? Но сама полнота их – как, чем, откуда? Ведь он именно сегодня в 5 ч. вечера вконец обезнуждел, “от всякое скорби, гнева и нужды”, – наконец, домолился! Мне ответят (не ты, Райнер, другие): ему – нет, телу его – да. Полно! Разве каждый остающийся в тайне не знает, что священник, гробовщик, фотограф – только повод к нашим чешущимся по делу рукам, наше утвержденное, облагоприличенное: есмь! наше полное согласие жить. Мы не за умершего, мы за гробовщика цепляемся! В нашей торопливости снять умершего меньше желания сохранить его, чем желания подменить его – живые черты – снимком (живо терзание – воспоминанье о нем), чем уверенности, рано или поздно, забыть. Фотографический оттиск – наша подписка в забвении. Сохранить? Схоронить!
Отмежевыванье. Охаживанье. Что-то поправить, подвинуть. Перекраиванье, заботой, на прежний лад. Дикарство этой заботы. Почти что перед лицом alles geschehen – nichts geschehen[10]. И мои слова к тебе, Райнер, но по-иному. Nichts kann dem geschehen, der geschah. По-русски же; со свершившимся не случается.
Приручение неведомого. Одомашнение смерти, как тогда – любви. Обычное непопадение в тон. Наша, до смертного часа, косолапость в любви.
…Есть этому посмертному взрыву язычества еще одно объяснение, прощее. Смерть в доме умирающего, в доме умершего смерти нет. Смерть из дому уходит раньше тела, раньше врача и даже раньше души. Смерть из дому выходит первая. Отсюда, несмотря на горе, вздох облегчения: “Наконец-то!” Что? Не человек же, которого любили, – смерть. Отсюда – торжествовать ее уход, у тех, что попроще – тризна: объядение и опивание на поминках (“не ест-не пьет” – так будем же есть и пить!), у нас, позжих, объядение и опивание хочется сказать – воспоминанное, передача и повторение – до отупения – до незвучания – до проторения – последних подробностей. Там заедание, здесь – заговаривание мертвого. Гро-могласие дома после смерти. О нем говорю.
И настоящая первая тишина (это нескончаемое полдневное июльское шмелиное з – з – з – в ушах) раздается в доме только после выноса. Когда уж не над чем шуметь. Остаются, впрочем, поездки на кладбище.
А пока мы ходим по дорожкам, читаем надписи, препоручаем сторожу могилу и облюбовываем будущую собственную, смерть, пользуясь отсутствием…
Так прежние домовладельцы, прослышав, что новые на даче, приходят постоять, а то и побродить кругом да около…
* * *
Итак, дом проснулся. Из того, что он явно проснулся, стало ясно, что он спал: бабушкой, дядей, теткой, матерью мальчика, отцом и матерью девочки, самой девочкой, самим мальчиком, в течение целых трех недель всеми своими обитателями спал как заколдованный.
По тому, как дом ожил, стало ясно: она умерла.
– Мама, я нынче пишу француженке.
Chere Mademoiselle,
C’est en vain que nous attendons depuis longtemps. Chaque lundi et mercredi, jeudi et samedi nous vous attendons et vous ne venez jamais. Mes leçons sont écrites et apprises, celles d’Olègue aussi. Avez-vous oublié notre invitation pour l’arbre de Noël? Je crois que oni, parce que vous n’êtes pas venue chez nous l’avant-avant dernier jeudi quand nous avions notre fête. J’ai reçu beaucoup de livres: Poèmes de Ronsard, Oeuvre de Marot, Fabliaux, Le Roman du Renard, le Roman de la Rosé, et surtout la Chanson de Roland. Deux cadeaux vous attendent, d’Olègue et de moi.
Ecrivez-nous, chère Mademoiselle, quand vous pourrez venir chez nous. Nous vous embrassons.
Ariane[11].
– В тот вечер она была такая усталая, такая усталая. Все время хотелось сказать ей: “Да зачем Вы все это затеяли? И еще эти танцы… Отпустите нас всех, сядьте в кресло к огню, погрейтесь, отдохните”. Ведь ни за что не хотела отпустить без танцев, книжки с картинками, угощение, танцы, – чтобы уж вся программа. И еще эти дамы в шубах, неизвестно зачем поналезшие, захолодившие ей всю квартиру – уж такую, такую холодную. Вы не знаете, что это был за холод. У нас холодно, но та – ам. Я весь вечер не могла согреться…
Мы медленно подымались по “мраморной полированной”, мать мальчика и я. Лестница медленно подавала нас от площадки к площадке. На самом верху у большой черной двери – встали. Стало ясно, что дальше некуда. Дверей было две – правая и левая. Француженка жила за правой. Помолчав, постучали. Помолчав, постучали еще. Еще помолчали. Еще постучали. Стуки редели, промежутки между стуками росли. Сам же стук оставался на поверхности двери, не