И<вановна>, я: «Здрасьте, Владимир Ильич!» – а сама (дерзко-осторожный взгляд вокруг): – Эх, что бы тебя, такого-то, сейчас из револьвера! Не грабь церквей! (разгораясь): – И знаете, М<арина> И<вановна>, так просто, вынула револьвер из муфты и ухлопала!.. (Пауза). – Только вот стрелять не умею… И папашу расстреляют…
Попади бы мой негр в хорошие руки, умеющие стрелять и умеющие учить стрелять, и, что больше, – умеющие губить и не жалеть – э – эх!..
* * *
Есть у нас в комиссариате одна старая дева – тощая – с бантом – влюбленная в своих великовозрастных братьев-врачей, достающая им по детским карточкам шоколад, – проныра, сутяга, между прочим, знающая языки («такая семья»), и т. д. Когда она слышит о чьей-нибудь болезни, то – с непоколебимой уверенностью – и точно отрубая что-то рукой – определяет: «Заразилась», или «Заразился», смотря по тому, идет ли речь о лице женского или мужского пола.
Тиф или ишиас – у нее всё с<ифи>лис.
Стародевический психоз.
* * *
А есть другая – пухлая, сырая, бабушкина внучка, подружка моего белого негра, провинциалочка. Это совсем трогательная девочка. Только недавно приехала из Рыбинска. Дома остались бабушка и братец. Двойной и неистощимый кладезь блаженств.
– Наша бабушка такая: маленьких детей не выносит. Грудного нипочем на руки не возьмет: запах, говорит, от них и беспокойство. Ну, а подрастут – ничего. Нарядит, научит. Меня с шестого года растила. «Кушать хочешь?» – «Хочу» – «Ну, иди на кухню, смотри, как обед готовится». Так я с десяти лет уж решительно все умела (оживляясь): не только пироги там, котлеты, – и паштеты, и заливное, и торты… Так же и с шитьем: «Ты девочка, тебе женщиной быть, хозяйкой, детей-мужа обшивать». Я – бегать, она меня за ручку да на скамеечку: «платки подрубай», «полотенца меть», а война началась – на раненых. Сама кроила, сама шила. Потом папаша женился – сиротка я – братец народился, все приданое ему сама… Все пеленки с меточками, гладью… А одеяльце его, в чем гулять выносят, так все моим кружевом обшито, в четыре пальца, кремовое… (Блаженно:) – Ведь бабушка меня и вязать и гладью… Пяльцы мне собственные заказала… Мы богато жили! А всё сама! И бабушка сама, и я сама… Я не могу, чтобы руки зря лежали!
Смотрю на руки: ручки: золотые! Маленькие, пухлые: стройные востроватые пальчики. Крохотное колечко с бирюзинкой. Был жених, недавно расстрелян в Киеве.
– Мне его приятель писал, тоже студент-медик. Выходит мой Коля из дому, двух шагов не прошел – выстрелы. И прямо к его ногам человек падает. В крови. А Коля – врач, не может же он раненого оставить. Оглянулся: никого. Ну и взял, стащил к себе в дом, три дня выхаживал, – Офицер белый оказался. А на четвертый пришли, забрали обоих, вместе и расстреляли…
Ходит в трауре. Лицо из черноты землисто-серое. Недоедание, недосыпание, одиночество. Тошная, непонятная, непривычная работа в Комиссариате. Призрак жениха. Беспризорность.
Бедная тургеневская мещаночка! Эпическая сиротка русских сказок! Ни в ком, как в ней, я так не чувствую великого сиротства Москвы 1919 г. Даже в себе.
Недавно заходила ко мне, стояла над моими развороченными сундуками: студенческий мундир, офицерский френч, сапоги, галифе, – погоны, погоны, погоны…
– Марина Ивановна, вы лучше закройте. Закройте и замок повесьте. Пыль набивается, летом моль съест… Может, еще вернется…
И, задумчиво разглаживая какой-то беспомощный рукав:
– Я бы так не могла. Совсем как человек живой… Я и сейчас плачу…
* * *
Недавно были с ней в оперетке: она, «белый негр» и я (в первый раз в жизни). Напевы милые, стихи плохие. Сух и жесток русский язык в польских устах. Но… какая-то любовь, но… вне селедок и кошелок, но… свет, смех, жест!
Убожество? Но мне чем хуже – тем лучше. «Настоящее искусство» меня бы сейчас оскорбило. Все требования бы встали: «я не скот!»
А так – подделка за подделку: после фарса советского – полусветский фарс.
* * *
Два слова еще о моей «невесте». С глазами, заплаканными по жениху (чудесные, карие), часами и жалобно выматывает себе и окружающим душу: «Я так люблю все жирное и сладкое… Я раньше гораздо полнее была… Я без сливочного масла жить не могу… Мне мороженая картошка в рот не идет»…
О ты, единственное блюдо
Коммунистической страны!
(Стих о вобле в меньшевицкой газете «Всегда вперед»).
* * *
Мой помощник.
Наш стол обогатился новым сотрудником (со-бездельником было бы точней). Богатырь, малиновый налив, волжанин. Вечно и зверски голоден. За обедом безнадежно просит надбавки: молча подставленная тарелка кротко и упорно вопиет. Ест всё.
Собой красавец: восемнадцать лет, румянец такой, что жарко рядом сидеть: пещь! Безбород и безус. Робок. Боится двинуться – знает, что сокрушит. Боится кашлянуть – знает, что оглушит.
Робость и кротость великана. У меня к нему нежность, как к огромному теленку: безнадежная, потому что дать – нечего.
Узрев его впервые у стола – уральского медведя над кружевом «Известий», мы с Ивановым одновременно усмехнулись. Что думал Иванов – не знаю, я же в ту секунду знала: «Завтра не приду, и послезавтра не приду, и после-послезавтра не приду. Буду стирать и писать».
Не приходила не три дня, а шесть. На седьмой являюсь. Стол чист – ни одной вырезки: как языком слизано. Иванова – ни признака. Медведь, расставив локти, один царствует.
Я, обеспокоено:
– А где Иванов? Где вырезки?
Медведь, сияя:
– Иванова я с тех пор в глаза не видал! Я здесь целую неделю один восседал.
Я, в ужасе:
– Но вырезки? Журнал вели?
Он, блаженно:
– Какое – журнал! Всё в корзине! Попытался было – перо плохое, бумага праховая, пишу – сам не разбираю. И такой сон на меня напал… К весне, должно быть.
(Я, мысленно: «Врешь, медведь, к зиме»!).
Он, продолжая:
– Ну, думаю, была-не была! Сгреб это я их, простыни-то эти, и в корзину. Утром прихожу – пусто. Должно быть, уборщица сожгла. И каждый день так. Маленькие все целы, для вас берег.
Выдвигает ящик: сонм белых бабочек!
И я, обольщенная строчкой и уже оторвавшись: мысленно:
«Сонм белых бабочек! Раз, две… четыре»…
(– нет! —)
Сонм белых девочек! Раз, две… четыре…
Сонм белых девочек! Да нет – в эфире
Сонм белых бабочек! Прелестный сонм
Великих маленьких княжон…
и, отрываясь, к «сотруднику»:
– Сейчас мы все это восстановим… (мысленно: кроме великих княжон!) – разберите хронологически.
Он:
– Как это?
Я: – По числам. Ну, 5-ое февраля. Римское II – это февраль, Вам ясно? I – январь. II – февраль…
Не дышит и не мигает.
– Тогда, постойте… Тогда просто пишите письмо домой. Берите перо и пишите: «Милая мама, мне здесь очень скучно и голодно»… В этом роде, или наоборот: «Мне здесь очень весело и сытно». Потому что, иначе она огорчится. А я сейчас буду восстанавливать статьи Стеклова и Керженцева.
Он, восхищенно: – Из головы?!
Я: – Не из сердца же!
И, махом: «В статье от 5-го февраля 1919 г. „Белогвардейщина и белый слон“[15] товарищ Керженцев утверждает»…
* * *
Перекочевываем на новое пепелище, – из дома Ростовых в Иерусалимское подворье. Целых десять дней перебираемся. Докрадываем остатки ростовско-соллогубовского добра. Я взяла себе на память тарелку с гербом. В кирпично-красном поле-борзая. Лирическая кража, даже рыцарская: тарелка не глубокая и не мелкая, по нынешнему времени – явно для полужидкой воблы, а дома у меня на ней будет стоять чернильница.
Бедные соллогубовские эльзевиры! В раскрытых ящиках! Под дождем! Пергаментные переплеты, французские витиеватые литеры… Свозят воза ми. Библиотечной комиссией заведует Брюсов.
Везут: диваны, комоды, люстры. Рыцари мои остаются. Вписанные в стену портреты, кажется, тоже. На месте – дележ. Ревностный спор «столов».
– Это нашему заведующему!
– Нет, нашему!
– У нас уж стол карельской березы, к нему и кресло.
– Вот именно потому, что у вас стол, у нас будет кресло!
– Но нельзя же разбивать гарнитур!
Я, сентенциозно:
– Можно разбивать только головы! «Столы» бескорыстны, – мы все равно ничего не получим. Все в кабинеты заведующих. Влетает мой белый негр:
– Товарищ Эфрон! Если бы вы знали, как у Ц-лера хорошо! Секретер красного дерева, ковер, бронзовые бра! Точно в старое время! Хотите, посмотрим?
Бежим через этажи. Комната №… Отдел такой-то… Кабинет заведующего. Входим. Негр торжествующе:
– Ну?
– Еще бы подушку под ноги и болонку…
– Будет с него и кота! В глазах веселящийся бес.
– Товарищ Эфрон! Поймаем ему кота! Тут в 18-ой квартире есть. А?
Я, лицемерно:
– Но он здесь все загадит.
– Вот этого-то я и хочу! Громилы проклятые! Через три минуты кот выкраден и заперт. «Служба» кончена. Летим, родства не помня, со всех шести этажей.
– Товарищ Эфрон! Малиновая оттоманка-то, а?
– А графинины ковры-то, а?
Вдогон диаболическое мяуканье мстителя.
* * *
Три насущных М.
– Ну, как довезли картошку?
– Да ничего, муж встретил.
– Вы знаете, надо в муку прибавлять картошку: ⅔ картошки, ⅓ муки.
– Правда? Нужно будет сказать матери. У меня: ни матери, ни мужа, ни муки.
* * *
Мороженая картошка.
– Товарищ Эфрон! Картошку привезли! Мороженая!
Узнаю, конечно, позже всех, но дурные вести – всегда слишком рано.
«Наши» уехали в экспедицию, сулили сахарные россыпи и жировые залежи, проездили два месяца и привезли… мороженую картошку! По три пуда на брата. Первая мысль: как довезти? Вторая: как съесть? Три пуда гнили.
Картошка в подвале, в глубоком непроглядном склепе. Картошка сдохла, и ее похоронили, а мы, шакалы, разроем и будем есть. Говорят, привезли здоровую, но потом вдруг кто-то «запретил», а пока запрет сняли, картошка, сперва замерзнув, затем оттаяв, сгнила. На вокзале пролежала три недели.
Бегу домой за мешками и санками. Санки – Алины, детские, бубенцовые, с синими вожжами, – мой подарок ей из Владимирского Ростова. Просторное плетение корзиночкой, спинка обита кустарным ковром. Только двух собак запрячь – и айда! – в северное сияние…
Но собакой служила я, северное сияние же оставалось позади: ее глаза! Ей тогда было два года, она была царственна. («Марина, подари мне Кремль!» – пальцем указывая на башни). Ах, Аля! Ах, санки по полуденным переулкам! Моя тигровая шуба (леопард? барс?), которую Мандельштам, влюбившись в Москву, упорно величал боярской. Барс! Бубенцы!
У подвала длинный черед. Обмороженные ступени лестницы. Холод в спине: как втащить? Свои руки, – в эти чудеса я верю, но… три пуда вверх! По тридцати упирающимся и отбрасывающим ступеням! Кроме того, один полоз сломан. Кроме того, я не уверена в мешках. Кроме всего, я так веселюсь, что – умри! – не помогут.
Впускают партиями: по десяти человек. Все – парами, мужья прибежали со своих служб, матери приплелись. Оживленные переговоры, планы: тот обменяет, этот два пуда насушит, третий в мясорубку пропустит (это три пуда-то?!) – есть собираюсь, очевидно, только я.
– Товарищ Эфрон,