дело и зачем я пришел. Он выслушал меня молча, ни разу не смигнув и не спуская с меня своего тупого и напряженного – прямо солдатского взгляда.
– Баловство! – промолвил он наконец хриплым, беззубым басом. – Разве так благородные господа поступают? А коли если Петька точно часы не украл – так за это ему – ррраз! Не балуй с барчуками! А украл бы – так я б его не так! Рраз! рраз!! рраз!! Фуктелями, по-калегвардски![11] чего смотреть-то? Что за притча? Ась?! Шпонтонами[12] их! Вот так история?! Тьфу!
Это последнее восклицание Трофимыч произнес фальцетом[13]. Он, очевидно, недоумевал.
– Если вы хотите возвратить мне часы, – пояснил я ему… я не смел его «тыкать», даром, что он был простой солдат… – то я вам с удовольствием заплачу… вот этот рубль. Больше они, я полагаю, не стоят.
– Ннну! – проворчал Трофимыч, не переставая недоумевать и по старой памяти поедая меня глазами, словно я был начальник какой. – Эко дело – а? Ну-кося, раскуси его!.. Ульяна, молчи! – окрысился он на жену, которая разинула было рот. – Вот часы, – прибавил он, раскрывая ящик стола, – коли они ваши точно – извольте получить; а рубль-то за что? Ась?
– Бери рубль, Трофимыч, беспутный, – завопила жена. – Из ума выжил, старый! Алтына[14] за душой нет, а туда же, важничает! Косу тебе напрасно только отрубили, а то – та же баба! Как так – ничего не знамши… Бери деньги, коли уж часы отдавать вздумал!
– Ульяна, молчи, паскудница! – повторил Трофимыч. – Где это видано – разговаривать? А? Муж – глава; а она – разговаривать? Петька, не шевелись, убью!.. Вот часы!
Трофимыч протянул ко мне часы, но не выпускал их из пальцев.
Он задумался, потупился, потом уставил на меня тот же пристально-тупой взор – да вдруг как гаркнет во всю глотку:
– А где ж он? Рубль-то где?
– Вот он, вот, – поспешно промолвил я и выхватил монету из кармана.
Но он ее не брал и все смотрел на меня. Я положил рубль на стол. Он вдруг смахнул его в ящик, швырнул мне часы и, повернувшись налево кругом и сильно топнув ногою, прошипел на жену и на сына:
– Вон, сволочь!
Ульяна что-то залепетала – но я уже выскочил на двор, на улицу. Засунув часы в самую глубь кармана и крепко стискивая их рукою, я примчался домой.
VI
Я снова вступил во владение часами, но удовольствия оно мне не доставило никакого. Носить я их не решался: нужно было пуще всего скрыть от Давыда то, что я сделал. Что бы он подумал обо мне, о моей бесхарактерности? Даже запереть в ящик эти злополучные часы я не мог: у нас все ящики были общие. Приходилось прятать их то наверху шкапа, то под матрацем, то за печкой… И все-таки мне не удалось обмануть Давыда!
Однажды я, достав из-под половицы нашей комнаты часы, вздумал потереть их серебряную спинку старой замшевой перчаткой. Давыд ушел куда-то в город; я никак не ожидал, что он скоро вернется… вдруг он – шасть в дверь!
Я до того смутился, что чуть не выронил часов, и, весь потерянный, с зардевшимся до боли лицом, принялся ерзать ими по жилету, никак не попадая в карман.
Давыд посмотрел на меня и, по своему обыкновению, улыбнулся молча.
– Чего ты? – промолвил он наконец. – Ты думаешь, я не знал, что часы опять у тебя? Я в первый же день, как ты их принес, увидел их.
– Уверяю тебя, – начал я чуть не со слезами.
Давыд пожал плечом:
– Часы твои; ты волен с ними делать, что хочешь.
Сказав эти жестокие слова, он вышел.
На меня нашло отчаяние. На этот раз уже не было никакого сомнения: Давыд действительно презирал меня!
Этого нельзя было так оставить!
«Докажу ж я ему», – подумал я, стиснув зубы, и тотчас же, твердым шагом отправившись в переднюю, отыскал нашего казачка[15] Юшку и подарил ему часы!
Юшка стал было отказываться; но я ему объявил, что, если он не возьмет у меня этих часов, я сию же минуту раздавлю, растопчу их ногами, расшибу их вдребезги, брошу в помойную яму! Он подумал, хихикнул и взял часы. А я возвратился в нашу комнату и, увидав Давыда, читавшего книгу, рассказал ему свой поступок.
Давыд не отвел глаз от страницы и опять, пожав плечом и улыбнувшись про себя, промолчал, что часы, мол, твои, и ты в них волен.
Но мне показалось, что он уже немножко меньше презирал меня.
Я был вполне убежден, что никогда более не подвергнусь новому упреку в бесхарактерности, ибо эти часы, этот гадкий подарок моего гадкого крестного, мне вдруг до такой степени опротивели, что я даже никак не в состоянии был понять, как мог я сожалеть о них, как мог выканючивать их у какого-то Трофимыча, который к тому же еще вправе думать, что обошелся со мною великодушно!
Прошло несколько дней… Помнится, в один из них достигла и до нашего города великая весть: император Павел скончался, и сын его, Александр, про благодушие и человеколюбие которого носилась такая хорошая молва, вступил на престол. Весть эта страшно взволновала Давыда: возможность свидания, близкого свидания с отцом тотчас представилась ему. Мой батюшка тоже обрадовался.
– Всех ссыльных теперь возвратят из Сибири и брата Егора, чай, не забудут, – повторял он, потирая руки, кашляя и в то же время словно робея.
Мы с Давыдом тотчас бросили работать и ходить в гимназию; мы даже не гуляли, а всё сидели где-нибудь в уголку да рассчитывали и соображали, через сколько месяцев, сколько недель, сколько дней должен был вернуться «брат Егор», и куда было ему писать, и как пойти ему навстречу, и каким образом мы начнем жить потом? «Брат Егор» был архитектором; мы с Давыдом решили, что ему следовало переселиться в Москву и строить там большие училища для бедных людей, а мы бы пошли ему в помощники. О часах мы, разумеется, забыли совершенно, к тому ж у Давыда завелись новые заботы… о них речь впереди; но часам было еще суждено напомнить о себе.
VII
В одно утро, мы только что успели позавтракать – я сидел один под окном и размышлял о возвращении дяди – апрельская оттепель па́рила и сверкала на дворе, – вдруг в комнату вбежала Пульхерия Петровна. Она во всякое время была очень проворна и егозлива, говорила пискливым голоском и все размахивала руками, а тут она просто так и накинулась на нас.
– Ступай! ступай сейчас к отцу, сударь! – затрещала она. – Что это за шашни ты тут затеял, бесстыдник этакой! Вот будет ужо вам обоим! Настасей Настасеич все ваши проказы на чистую воду вывел!.. Ступай! Отец тебя зовет… Сею минутою ступай!
Ничего еще не понимая, последовал я за теткой, – и, перешагнув порог гостиной, увидал отца, ходившего большими шагами взад и вперед и ерошившего хохол, Юшку в слезах у двери, а в углу, на стуле, моего крестного, Настасея Настасеича – с выражением какого-то особенного злорадства в раздутых ноздрях и загоревшихся, перекосившихся глазах.
Отец, как только я вошел, налетел на меня:
– Ты подарил часы Юшке? сказывай!
Я взглянул на Юшку…
– Сказывай же! – повторил отец и затопал ногами.
– Да, – отвечал я и немедленно получил размашистую пощечину, доставившую большое удовольствие моей тетке. Я слышал, как она крякнула, словно глоток горячего чаю отхлебнула. Отец от меня перебежал к Юшке.
– А ты, подлец, не должен был сметь принять часы в подарок, – приговаривал он, таская его за волосы, – а ты их еще продал, бездельник!
Юшка действительно, как я узнал впоследствии, в простоте сердца снес мои часы к соседнему часовщику. Часовщик вывесил их перед окном; Настасей Настасеич, проходя мимо, увидал их, выкупил и принес к нам в дом.
Впрочем, расправа со мной и с Юшкой продолжалась недолго: отец запыхался, закашлялся, да и не в нраве его было сердиться.
– Братец, Порфирий Петрович, – промолвила тетка, как только заметила, не без некоторого, конечно, сожаления, что сердце с отца, как говорится, соскочило, – вы больше не извольте беспокоиться: не стоит ручек ваших марать. А я вот что предлагаю: с согласия почтенного Настасея Настасеича и по причине такой большой неблагодарности вашего сынка – я часы эти возьму к себе; а так как он поступком своим доказал, что недостоин носить их и даже цены им не понимает, то я их от вашего имени подарю одному человеку, который очень будет чувствовать вашу ласку.
– Кому это? – спросил отец.
– А Хрисанфу Лукичу, – промолвила тетка с небольшой запинкой.
– Хрисашке? – переспросил отец и, махнув рукой, прибавил: – Мне все едино. Хоть в печку их бросайте.
Он застегнул распахнувшийся камзол[16] и вышел, корчась от кашля.
– А вы, родной, согласны? – обратилась тетка к Настасею Настасеичу.
– С истинной моей готовностью, – отвечал тот.
В продолжение всей «расправы» он не шевелился на своем стуле, а только, тихонько пофыркивая и тихонько потирая кончики пальцев, поочередно направлял свои лисьи глаза на меня, на отца, на Юшку. Истинное мы ему доставляли удовольствие!
Предложение моей тетки возмутило меня до глубины души. Мне не часов было жаль; но очень уже был мне ненавистен человек, которому она собиралась подарить их. Это Хрисанф Лукич, по фамилии Транквиллитатин, здоровенный, дюжий, долговязый семинарист[17], повадился ходить к нам в дом – черт знает зачем! «Заниматься с детьми», – уверяла тетка; но заниматься с нами он уже потому не мог, что сам ничему не научился и глуп был, как лошадь. Он вообще смахивал на лошадь: стучал ногами, словно копытами, не смеялся, а ржал, причем обнаруживал всю свою пасть, до самой гортани – и лицо имел длинное, нос с горбиной и плоские большие скулы; носил мохнатый фризовый кафтан[18], и пахло от него сырым мясом. Тетка в нем души не чаяла и величала его видным мужчиной, кавалером и даже гренадером[19]. У него была привычка щелкать детей (он и меня щелкал, когда я был моложе) по лбу – твердыми, как камень, ногтями своих длинных пальцев – и, щелкая, гоготать и удивляться: «Как это у тебя, мол, голова звенит! Значит: пустая!» И этот-то олух будет владеть моими часами! Ни за что! – решил я в уме своем, выбежав из гостиной и взобравшись с ногами на кроватку, между тем как щека моя разгоралась и рдела от полученной пощечины, а на сердце тоже разгоралась горечь