хождением по делам и был тоже частным «стряпчим» и поверенным; но, не обладая ни представительной наружностью, ни даром слова и слишком мало на себя надеясь, он не решался действовать самостоятельно и примкнул к моему отцу. Почерк у него был «настоящий бисер», законы он знал, твердо и до тонкости постиг все завитушки просьбенного и приказного слога[20]. Вместе с отцом он орудовал различные дела, делил барыши и убытки, и, казалось, ничто не могло поколебать их дружбу; и со всем тем она рухнула в один день – и навсегда. Отец навсегда рассорился с своим сотрудником. Если бы Латкин отбил у отца выгодное дело, на манер заменившего его впоследствии Настасея, – отец вознегодовал бы на него не более, чем на Настасея, вероятно, даже меньше; но Латкин, под влиянием необъяснимого, непонятного чувства – зависти, жадности – а быть может, и под мгновенным наитием честности – «подвел» моего отца, выдал его общему их доверителю, богатому молодому купцу, открыв глаза этому беспечному юноше на некоторый… некоторый кунштюк[21], долженствовавший принести значительную пользу моему отцу. Не денежная утрата, как она велика ни была, – нет! а измена оскорбила и взорвала отца. Он не мог простить коварства!
– Вишь, святой выискался! – твердил он, весь дрожа от гнева и стуча зубами, как в лихорадке. Я находился тут же, в комнате, и был свидетелем этой безобразной сцены. – Добро! С нынешнего дня – аминь! Кончено между нами. Вот бог, а вот порог. Ни я у тебя, ни ты у меня! Вы для нас уж больно честны – где нам с вами общество водить! Но не быть же тебе ни дна, ни покрышки!
Напрасно Латкин умолял отца, кланялся ему земно; напрасно пытался объяснить то, что наполняло его собственную душу болезненным недоумением. «Ведь безо всякой пользы для себя, Порфирий Петрович, – лепетал он, – ведь самого себя зарезал!» Отец остался непреклонен… Ноги Латкина уже больше не было в нашем доме. Сама судьба, казалось, вознамерилась оправдать последнее жестокое пожелание моего отца. Вскоре после разрыва (произошел он года за два до начала моего рассказа) жена Латкина, правда уже давно больная, умерла; вторая его дочка, трехлетний ребенок, от страха онемела и оглохла в один день: пчелиный рой облепил ей голову; сам Латкин подвергся апоплексическому удару – и впал в крайнюю, окончательную бедность. Как он перебивался, чем существовал – трудно было даже представить. Жил он в полуразрушенной хибарочке, в недальнем расстоянии от нашего дома. Старшая его дочь, Раиса, тоже жила с ним и хозяйничала по возможности. Эта Раиса была именно то новое лицо, которое я должен ввести в рассказ.
XII
Пока отец ее был дружен с моим, мы беспрестанно ее видали; она иногда по целым дням сиживала у нас и либо шила, либо пряла своими тонкими, проворными и ловкими руками. Это была стройная, немного сухощавая девушка, с умными карими глазами на бледном, длинноватом лице. Она говорила мало, но толково, тихим и звонким голосом, почти не раскрывая рта и не выказывая зубов; когда она смеялась – что случалось редко и никогда долго не продолжалось, – они вдруг выставлялись все, большие, белые, как миндалины. Помню я также ее походку, легкую, упругую, с маленьким подпрыгом на каждом шагу; мне всегда казалось, что она сходит по ступеням лестницы, даже когда она шла по ровному месту. Она держалась прямо, с поджатыми на груди руками. И что бы она ни делала, за что бы она ни принималась – ну хоть бы нитку в ушко иголки вдевать или юбку утюгом разглаживать, – все выходило у нее красиво и как-то… вы не поверите… как-то трогательно. Христианское ее имя было Раиса, но мы ее звали Черногубкой: у ней на верхней губе было родимое темно-синее пятнышко, точно она поела куманики[22]; но это ее не портило: напротив. Она была ровно годом старше Давыда. Я питал к ней чувство вроде уважения, но она зналась со мною мало. Зато между Давыдом и ею завелась дружба – не детская, странная, но хорошая дружба. Они как-то шли друг к другу. Они иногда по целым часам не менялись словом, но каждому чувствовалось, что им обоим хорошо – и потому именно хорошо, что они вместе. Я другой такой девушки не встречал, право. В ней было что-то внимательное и решительное, что-то честное, и печальное, и милое. Я не слыхивал от нее умного слова, зато я и пошлости от нее не слыхал, а умнее глаз я не видывал. Когда произошел разрыв между ее семейством и моим, я стал редко ее видеть: отец мой строжайше запретил мне навещать Латкиных – и она уже не показывалась у нас в доме. Но я встречался с нею на улице, в церкви, и Черногубка внушала мне всё те же чувства: уважение и даже некоторое удивление – скорей, чем жалость. Очень уж она хорошо переносила свое несчастье. «Кремень-девка», – сказал про нее однажды сам топорный Транквиллитатин. А по-настоящему, следовало пожалеть о ней: лицо ее приняло выражение озабоченное, утомленное, глаза осунулись и углубились: непосильная тягота легла ей на молоденькие плечи. Давыд видел ее гораздо чаще, чем я; он и в дом к ним ходил. Отец махнул на него рукою: он знал, что Давыд все-таки его не послушается. И Раиса от времени до времени появлялась у плетня нашего сада, выходившего на проулок, и видалась там с Давыдом: не беседу она вела с ним, а сообщала ему какое-нибудь новое затруднение или новую беду – спрашивала совета. Паралич, поразивший Латкина, был свойства довольно странного. Руки, ноги его ослабели, но он не лишился их употребления, даже мозг его действовал правильно; зато язык его путался и вместо одних слов произносил другие: надо было догадываться, что именно он хочет сказать.
…«Чу-чу-чу, – лепетал он с усилием – он всякую фразу начинал с чу-чу-чу, – ножницы мне, ножницы…» А ножницы означали хлеб. Отца моего он ненавидел всеми оставшимися у него силами – он его заклятью приписывал все свои бедствия и звал его то мясником, то брильянтщиком. «Чу, чу, к мяснику не смей ходить, Васильевна!» Он этим именем окрестил свою дочь, а звали его Мартиньяном. С каждым днем становился он более требовательным; нужды его росли… А как удовлетворять эти нужды? Откуда взять денег? Горе скоро старит; но жутко было слышать иные слова в устах семнадцатилетней девушки.
XIII
Помнится, мне пришлось присутствовать при ее беседе у забора с Давыдом, в самый день кончины ее матери.
– Сегодня на зорьке матушка скончалась, – говорила она, поводив сперва кругом своими темными, выразительными глазами, а там вперив их в землю, – кухарка взялась гроб подешевле купить; да она у нас ненадежная: пожалуй, еще деньги пропьет. Ты бы пришел, посмотрел, Давыдушко: тебя она побоится.
– Приду, – отвечал Давыд, – посмотрю… А что отец?
– Плачет; говорит: похороните заодно уж и меня. Теперь заснул. – Раиса вдруг глубоко вздохнула. – Ах, Давыдушко, Давыдушко! – Она провела полусжатым кулачком себе по лбу и по бровям, и было это движение и горько так… и так искренне, и так красиво, как все ее движения.
– Ты, однако, себя пожалей, – заметил Давыд. – Не спала, чай, вовсе… Да и что плакать? Горю не пособить.
– Мне плакать некогда, – отвечала Раиса.
– Это богатые баловаться могут, плакать-то, – заметил Давыд.
Раиса пошла было, да вернулась.
– Желтую шаль у нас торгуют, знаешь, из маменькиного приданого. Двенадцать рублей дают. Я думаю, мало.
– И то, мало.
– Мы б ее не продали, – промолвила Раиса, помолчав немного, – да ведь на похороны нужно.
– И то, нужно. Только зря денег давать не следует. Попы эти – беда! Да вот, постой, я приду. Ты уходишь? Я скоро буду. Прощай, голубка!
– Прощай, братец, голубчик!
– Смотри же, не плачь!
– Какое плакать? Либо обед варить, либо плакать. Одно из двух.
– Как: обед варить? – обратился я к Давыду, как только Раиса удалилась. – Разве она сама кушанье готовит?
– Да ведь ты слышал: кухарка гроб пошла торговать.
«Готовит обед, – подумал я, – а руки у ней всегда такие чистые и одежда опрятная… Я бы посмотрел, как она там, в кухне… Необыкновенная девушка!»
Помню я другой разговор «у забора». На этот раз Раиса привела с собою свою глухонемую сестричку. Это был хорошенький ребенок с огромными, удивленными глазами и целой громадой черных тусклых волос на маленькой головке (у Раисы волосы были тоже черные – и тоже без блеска). Латкин был уже поражен параличом.
– Уж я не знаю, как быть, – начала Раиса. – Доктор рецепт прописал, надо в аптеку сходить; а тут наш мужичок (у Латкина оставалась одна крепостная душа) дровец из деревни привез да гуся. А дворник отнимает: вы мне, говорит, задолжали.
– Гуся отнимает? – спросил Давыд.
– Нет, не гуся. Он, говорит, старый; уж больше не годится. Оттого, говорит, и мужичок вам его привез. А дрова отнимает.
– Да он права не имеет! – воскликнул Давыд.
– Права не имеет, а отнимает… Я пошла на чердак; там у нас сундук стоит, старый-престарый. Стала я в нем рыться… И что же я нашла: посмотри!
Она достала из-под косынки довольно большую зрительную трубку, в медной оправе, оклеенную пожелтелым сафьяном[23]. Давыд, как любитель и знаток всякого рода инструментов, тотчас ухватился за нее.
– Английская, – промолвил он, приставляя ее то к одному глазу, то к другому. – Морская!
– И стекла целы, – продолжала Раиса. – Я показала батюшке; он говорит: снеси, заложи брильянтщику! Ведь что ты думаешь? За нее дадут деньги? А нам на что зрительная трубка? Разве на себя в зеркало посмотреть, каковы мы есть красавцы. Да зеркала, жаль, нет.
И, сказавши эти слова, Раиса вдруг громко засмеялась.
Сестричка ее, конечно, не могла ее услышать, но, вероятно, почувствовала сотрясение ее тела: она держала Раису за руку – и, поднявши на нее свои большие глаза, испуганно перекосила личико и залилась слезами.
– Вот так-то она всегда, – заметила Раиса, – не любит, когда смеются.
– Ну, не буду, Любочка, не буду, – прибавила она, проворно присев на корточки возле ребенка и проводя пальцами по ее волосам. – Видишь?
Смех исчез с лица Раисы, и губы ее, концы которых как-то особенно мило закручивались кверху, стали опять неподвижны. Ребенок умолк. Раиса приподнялась.
– Так ты, Давыдушко, порадей… с трубкой-то. А