то дров жаль – да и гуся, какой он ни на есть старый!
– Десять рублей непременно дадут, – промолвил Давыд, переворачивая трубку во все стороны. – Я ее у тебя куплю… чего лучше? А вот пока на аптеку – пятиалтынный… Довольно?
– Это я у тебя занимаю, – шепнула Раиса, принимая от него пятиалтынный.
– Еще бы! С процентами – хочешь? Да вот и залог у меня есть. Важнейшая вещь!.. Первый народ – англичане.
– А говорят, мы с ними воевать будем?
– Нет, – отвечал Давыд, – мы теперь французов бьем[24].
– Ну – тебе лучше знать. Так порадей. Прощайте, господа!
XIV
А то вот еще какой разговор происходил все у того же забора. Раиса казалась озабоченной больше обыкновенного.
– Пять копеек кочан капусты, да и кочан-то «махенький-премахенький»… – говорила она, подперши рукою подбородок. – Вон как дорого! А за шитье деньги еще не получены.
– Тебе кто должен? – спросил Давыд.
– Да все та же купчиха, что за валом живет.
– Эта, что в шушуне[25] зеленом ходит, толстая такая?
– Она, она.
– Вишь, толстая! От жира не продышится, в церкви так даже паром от нее шибает, а долги не платит!
– Она заплатит… только когда? А то вот еще, Давыдушко, новые у меня хлопоты. Вздумал отец мне сны свои рассказывать. Ты ведь знаешь, косноязычен он стал: хочет одно слово промолвить, ан выходит другое. Насчет пищи или чего там житейского – мы уже привыкли, понимаем; а сон и у здоровых-то людей непонятен бывает, а у него – беда! «Я, говорит, очень радуюсь; сегодня все по белым птицам прохаживался; а господь бог мне пуке́т подарил, а в пуке́те Андрюша с ножичком. – Он нашу Любочку Андрюшей зовет. – Теперь мы, говорит, будем здоровы оба! Только надо ножичком – чирк! Эво так!» – и на горло показывает. Я его не понимаю; говорю: «Хорошо, родной, хорошо»; а он сердится, хочет мне растолковать, в чем дело. Даже в слезы ударился.
– Да ты бы ему что-нибудь такое сказала, – вмешался я, – солгала бы что-нибудь.
– Не умею я лгать-то, – отвечала Раиса и даже руками развела.
И точно: она лгать не умела.
– Лгать не надо, – заметил Давыд, – да и убивать себя тоже не след. Ведь спасибо никто тебе не скажет?
Раиса поглядела на него пристально.
– Что я хотела спросить у тебя, Давыдушко; как надо писать: «штоп»?
– Что такое: «штоп»?
– Да вот, например: я хочу, штоп ты жив был.
– Пиши: ша, твердо, он, буки, ер!
– Нет, – вмешался я, – не ша, а червь![26]
– Ну, все равно; пиши: червь! А главное – сама-то ты живи!
– Мне бы хотелось писать правильно, – заметила Раиса и слегка покраснела.
Она, когда краснела, тотчас удивительно хорошела.
– Пригодиться оно может… Батюшка в свое время как писал… На удивление! Он и меня выучил. Ну, теперь он даже буквы плохо разбирает.
– Ты только у меня живи, – повторил Давыд, понизив голос и не спуская с нее глаз. Раиса быстро глянула на него и пуще покраснела. – Живи ты… а писать… пиши, как знаешь… О, черт, ведьма идет! (Ведьмой Давыд звал мою тетку.) И что ее сюда носит? Уходи, душа!
Раиса еще раз глянула на Давыда и убежала.
Давыд весьма редко и неохотно говорил со мною о Раисе, об ее семье, особенно с тех пор, как начал поджидать возвращения своего отца. Он только и думал, что о нем – и как мы потом жить будем. Он живо его помнил и с особенным удовольствием описывал мне его.
– Большой, сильный, одной рукой десять пудов поднимает… Как крикнет: гей, малый! – так по всему дому слышно. Славный такой, добрый… и молодец! Ни перед кем, бывало, не струсит. Отличное было наше житье, пока нас не разорили! Говорят, он теперь совсем седой стал, а прежде такой же был рыжий, как я. Си-и-лач!
Давыд никак не хотел допустить, что мы останемся в Рязани.
– Вы-то уедете, – заметил я, – да я-то останусь.
– Пустяки! Мы тебя с собой возьмем.
– А с отцом-то как быть?
– Отца ты своего бросишь. А не бросишь – пропадешь.
– Что так?
Давыд не отвечал мне и только нахмурил свои белые брови.
– Вот как мы уедем с батькой, – начал он снова, – найдет он себе хорошее место, я женюсь…
– Ну, это еще не скоро, – заметил я.
– Нет, отчего же? Я женюсь скоро.
– Ты?
– Да, я; а что?
– Уж нет ли у тебя невесты на примете?
– Кто же она такая?
Давыд усмехнулся.
– Какой ты, однако, бестолковый! Конечно, Раиса.
– Раиса! – повторил я с изумлением. – Ты шутишь!
– Я, брат, шутить и не умею и не люблю.
– Да ведь она годом тебя старше?
– Что ж такое? А впрочем, бросим этот разговор.
– Позволь мне одно спросить, – промолвил я. – Знает она, что ты собираешься на ней жениться?
– Вероятно.
– Но ты ей ничего не открывал?
– Что тут открывать? Придет время, скажу… Ну, баста!
Давыд встал и вышел из комнаты. Оставшись наедине, я подумал… подумал… и решил наконец, что Давыд поступает, как благоразумный и практический человек; и мне даже лестно стало, что я друг такого практического человека!
А Раиса, в своем вековечном черном шерстяном платьице, мне вдруг показалась прелестной и достойной самой преданной любви!
XV
Давыдов отец все не ехал и даже писем не присылал. Лето давно стало; июнь месяц шел к концу. Мы истомились в ожидании.
Между тем начали ходить слухи, что Латкину вдруг гораздо похужело, и семья его – того и жди – с голоду помрет, а не то дом завалится и крышей всех задавит. Давыд даже в лице изменился и такой стал злой и угрюмый, что хоть не приступайся к нему. Отлучаться он тоже стал чаще. С Раисой я не встречался вовсе. Изредка мелькала она вдали, быстро переходя через улицу своей красивой, легкой походкой, прямая, как стрела, с поджатыми руками, с темным и умным взором под длинными бровями, с озабоченным выражением на бледном и милом лице – вот и все. Тетка, с помощью своего Транквиллитатина, жучила меня по-прежнему и по-прежнему укоризненно шептала мне в самое ухо: «вор, сударь, вор!» Но я не обращал на нее внимания; а отец захлопотался, корпел, разъезжал, писал и знать ничего не хотел.
Однажды, проходя мимо знакомой яблони, я, больше по привычке, бросил косвенный взгляд на известное местечко, и вдруг мне показалось, как будто на поверхности земли, прикрывавшей наш клад, произошла некоторая перемена….. Как будто горбинка появилась там, где прежде было углубление, и куски щебня лежали уже не так! «Что это значит? – подумалось мне. – Неужто кто-нибудь проник нашу тайну и вырыл часы?»
Надо было удостовериться в этом собственными глазами. К часам, ржавеющим в утробе земли, я, конечно, чувствовал полнейшее равнодушие; но не позволить же другому воспользоваться ими! А потому на следующий же день я, снова поднявшись до зари и вооружившись ножом, отправился в сад, отыскал намеченное место под яблоней, принялся рыть и, вырывши чуть не аршинную яму, должен был убедиться, что часы пропали, что кто-то их достал, вытащил, украл!
– Но кто же мог их… вытащить, кроме Давыда?
Кто другой знал, где они находились?
Я засыпал яму и вернулся домой. Я чувствовал себя глубоко обиженным.
«Положим, – думал я, – часы понадобились Давыду для того, чтобы спасти от голодной смерти свою будущую жену или ее отца… Что там ни говори, часы эти чего-нибудь да стоят… Да как было не прийти ко мне и не сказать: „Брат! (я на месте Давыда непременно сказал бы: брат) брат! Я нуждаюсь в деньгах; у тебя их нет, я знаю, но позволь воспользоваться теми часами, которые мы вместе с тобою зарыли под старой яблонью! Они никому не приносят пользы, а я тебе так буду благодарен, брат!“ С какой бы радостью я согласился! Но действовать тайно, изменнически, не довериться другу… Нет! Никакая страсть, никакая нужда этого не извиняет!»
Я, повторяю, я был сильно оскорблен. Я начал было выказывать холодность, дуться…
Но Давыд был не из тех, которые это замечают и тревожатся!
Я начал делать намеки…
Но Давыд, казалось, нисколько не понимал моих намеков.
Я говорил при нем, как низок в моих глазах тот человек, который, имея друга и даже понимая все значение этого священного чувства дружбы, не обладает, однако, достаточно великодушием, чтобы не прибегать к хитрости; как будто можно что-нибудь скрыть!
Произнося эти последние слова, я смеялся презрительно.
Но Давыд и ухом не вел!
Я наконец прямо спросил его: как он полагает, часы наши шли еще некоторое время, будучи похоронены в землю, или тотчас же остановились?
Он отвечал мне:
– А черт их знает! Вот нашел о чем размышлять?!
Я не знал, что думать. У Давыда, очевидно, было что-то на́ сердце… но только не похищение часов. Неожиданный случай доказал мне его невинность.
XVI
Я возвращался однажды домой по одному проулочку, по которому я вообще избегал ходить, так как в нем находился флигель, где квартировал мой враг Транквиллитатин; но на этот раз сама судьба привела меня туда. Проходя под закрытым окном одного трактирного заведения, я вдруг услыхал голос нашего слуги Василия, молодого развязного малого, великого «лентяя и шалопая», как выражался мой отец, – но великого также покорителя женских душ, на которых он действовал острословием, пляской и игрою на то́рбане[27].
– И ведь, поди ж ты, что выдумали! – говорил Василий, которого я видеть не мог, но слышал весьма явственно; он, вероятно, сидел тут же, возле окна, с товарищем, за парой чая – и, как это часто случается с людьми в запертом покое, говорил громко, не подозревая, что каждый прохожий на улице слышит каждое слово. – Что выдумали? Зарыли их в землю!
– Врешь! – проворчал другой голос.
– Я тебе говорю. Такие у нас барчуки необнаковенные! Особенно Давыдка этот… как есть иезоп[28]. На самой на зорьке встал я, да и подхожу этак к окну… Гляжу: что за притча? Идут наши два голубчика по саду, несут эти самые часы, под яблонькой яму вырыли – да туда их, словно младенца какого! И землю потом заровняли, ей-богу, такие беспутные!
– Ах, шут их возьми! – промолвил Васильев собеседник. – С жиру, значит. Ну, и что ж? Ты часы отрыл?
– Понятное дело, отрыл. Они и теперь у меня. Только показывать их пока не приходится. Больно много из-за них шума было. Давыдка-то их у старухи у