– он бы все-таки погиб, – {56}
не изобличают ли все эти, почти наудачу выбранные нами, места присутствия в Фаусте того самого отрицательного элемента, который олицетворялся в Мефистофеле? Впрочем, читателям, разделяющим наше мнение, мы более не станем доказывать то, что̀ в наших глазах ясно само собою; а чтоб читателям, не согласным с нами, дать понятие о том, как развивает г. переводчик свое собственное воззрение на Фауста, считаем долгом привести несколько мест из его обзора.
На стр. 387: «Бертрам… виноват, – Мефистофель не мог иметь охоты попасть под власть Фауста умышленно, а Фауст не только не желал завладеть Мефистофелем, но и не думал о нем вовсе»…
На стр. 391: «Мефистофель (познакомив Фауста с Гретхен) мог бы похвалиться, что сделал значительный шаг к достижению своей цели; однако ж он тем не хвалится – он видит, что вместе с гибельною для Маргариты страстию в сердце Фауста пробудились и другие чувствования, вовсе для чёрта нежелательные: страх, жалость и раскаяние»…{57}
Не можем не заметить почтенному переводчику, что он сам опять немного «мудрствует» насчет любви Фауста к Гретхен…
На стр. 393: «Фауст покидает Маргариту – покидает потому, что с любовью стал знать и жалость, видеть преступность своего поведения» и т. д.
А вот оценка поэтического таланта Гёте (на стр. 418):
«Он во всяком сочинении за важное и главное почитал сущность, единство, смысл, направление… всё же остальное, отделку и язык, называл одеждою, которая может быть сделана так или иначе, лучше или хуже, без значительного влияния на достоинства целого».{58}
Неужели это похоже на Гёте, на пластического, пантеистического Гёте, который не допускал разъединения идеи и формы, на того Гёте, который сказал:
Nichts ist innen! Nichts ist aussen!
Denn was innen ist – ist draussen[13]{59} —
и в глазах которого форма, эта внешняя одежда, по словам г. Вронченко, относилась к идее, как тело к душе! Сверх того, на стр. 375 сказано: «Если слушать мистиков, то Фауст ясно и неоспоримо написан в духе мистицизма»; мы покорнейше попросили бы г. переводчика назвать нам этих мистиков по именам… На стр. 427 г. переводчик, говоря об открытиях Гёте, уверяет, что ни одно из мнимых его открытий не признано за дельное и что «все они в ученом мире уже забыты – разумеется само собою».{60} Г-н Вронченко позволит нам заметить ему, что Гётева теория о цветах принята почти всеми учеными…
Обратимся, наконец, к самому переводу. Какого бы мнения ни был переводчик об авторе, им переводимом, если он хорошо исполнил свое дело, он прав перед собой и перед читателями. Посмотрим, до какой степени удался г. Вронченко его, повторяем, добросовестный и благонамеренный труд. Всякий перевод назначен преимущественно для не знающих подлинника. Переводчик не должен трудиться для того, чтоб доставить знающим подлинник случай оценить, верно или неверно передал он такой-то стих, такой-то оборот, он трудится для «массы». Как бы ни была предубеждена масса читателей в пользу переводимого творения, но и ее точно так же должно завоевать оно, как завоевало некогда свой собственный народ. Но на массу читателей действует одно несомненно прекрасное, действует один талант; талант, творческий дар, необходим переводчику; самая взыскательная добросовестность тут недостаточна. Что может быть рабски добросовестнее дагерротипа? А между тем хороший портрет не в тысячу ли раз прекраснее и вернее всякого дагерротипа? Заслуга переводчика чрезвычайно велика, но только тогда, когда ее действительно нельзя не признать заслугой. Многие не совсем бездарные, но и не даровитые люди охотно принимаются за переводы; переводя, они избавляются от необходимости прибегать к собственной изобретательности (которая, может быть, уже не раз изменила им); они имеют перед собой готовый материал, и между тем всё же они как будто создают, как будто сочиняют. Но не такими воображаем мы себе истинно хороших переводчиков. Такие натуры попадаются довольно редко. Их нельзя назвать самостоятельными талантам», но они одарены глубоким и верным пониманием красоты, уже выраженной другим, способностью поэтически воспроизводить впечатления, производимые на них любимым их поэтом; элемент восприимчивости преобладает в них, и собственный их творческий дар отзывается страдательностью, необходимостью опоры. Они по большей части бывают люди с тонким вкусом, с развитой рефлексией. Таков был Шлегель,{61} таков был и Фосс. Невольная симпатия привлекает их к тому поэту, которого они стараются передать (вспомним о Жуковском и Шиллере); всякий хороший перевод проникнут любовью переводчика к своему образцу, понятной, разумной любовью, то есть читатель чувствует, что между этими двумя натурами существует действительная, непосредственная связь… Г-н Вронченко только отчасти удовлетворяет этим требованиям. Мы с удовольствием отдаем полную справедливость его добросовестной отчетливости, его терпеливому трудолюбию; он переводил «Фауста», как говорится, con amore[14] – и многое, в особенности роль Мефистофеля, действительно ему удалось; но он не поэт, он даже не стихотворец; ему недоступно то, что составляет тайную гармонию стиха. Он в предисловии говорит, что «забота о гладкости стихов была делом не главным, а последним…» И мы не хлопочем о гладкости стихов, но о стихе вообще, которого мы – признаемся откровенно – не находим у г. Вронченко. Едкие, прозаичные, отрывистые речи Мефистофеля переданы г. переводчиком, как мы уже сказали выше, часто весьма удачно, хоть иногда промелькивает в них какое-то неприятное жартованье, которое совершенно чуждо немецкому Мефистофелю: Мефистофель не юморист… Сцена у ведьмы, сцена в «Доме соседки» (стр. 134) даже очень хорошо переведены, хоть и здесь нам не совсем нравятся слова: «милый простачина» (стр. 141), вложенные в уста Марты. Но, не говоря уже о лирических местах, которыми особенно изобилует начало трагедии, вся роль самого Фауста переведена вообще довольно неудачно, хотя верно. Эта верность не совсем нас радует – мы сейчас объясним, почему. Чем более перевод нам кажется не переводом, а непосредственным, самобытным произведением, тем он превосходнее; читатель не должен чувствовать ни малейшего следа той ассимиляции, того процесса, которому подвергся подлинник в душе переводчика; хороший перевод есть полное превращение, метаморфоза. Такой перевод не может быть неверным, точно так же, как хорошая копия Рафаэлевой Мадонны не может быть относительно шире, или длиннее, или уже оригинала; плохие же переводчики напоминают собой детей, которые беспрестанно посредством циркуля сравнивают расстояния от глаза до губ и т. д. в своем рисунке и в оригинале, и сами удивляются, что у них выходит не то. Наше сравнение, конечно, не применяется вполне к труду г. Вронченко… Но его труд – действительно труд… Это не источник, который свободно и легко бьет из недр земли: это колодезь, из которого со скрипом и визгом насос выкачивает воду. Вам беспрестанно хочется воскликнуть: браво! еще одна трудность преодолена!.. между тем как нам бы не следовало и думать о трудностях. Люди, не знающие вовсе подлинника, но одаренные ухом и вкусом, лучшие судьи в этом деле; заставьте их прочесть вот хоть бы эти стихи:
Подобен не богам – да, ясен жребий мой —
Подобен червю я, что в прахе обитает
И кормится, и там, под путника стопой,
Смерть и могилу обретает (стр. 35), —
их, наверное, поразят слова, напечатанные косыми буквами… И действительно, именно эти слова неверно передают подлинник…
У Гёте сказано:
Den Göttern gleich’ ich nicht! Zu tief ist es gefühlt…
Den Wurme gleich’ ich, der den Staub durchwühlt,
Den, wie er sich im Staube nährend lebt,
Des Wandrers Tritt vernichtet – und begräbt…{62}
то есть:
Я не подобен богам! Слишком глубоко я это чувствую…
Я подобен червяку, который роется в пыли
И которого, как он там в пыли, кормясь, живет,
Нога прохожего уничтожает и погребает.
Как горько повторение этого слова «пыль»! Как грустно звучит последнее слово «begräbt»!.. Нам скажут: перевесть «Фауста» чрезвычайно трудно… Согласны; но посредственность неприятна везде, даже и в переводах.
Повторяем: перевод г. Вронченко верен, но мы уже сказали – какою верностью. Мы не чувствуем единой, глубокой, общей связи между автором и переводчиком, но находим много связок, как бы ниток, которыми каждое слово русского «Фауста» пришито к соответствующему немецкому слову. В ином случае даже самая рабская верность неверна. Например, Маргарита говорит у г. Вронченко о Мефистофеле: «Он мне противен в сердца глубине…»{63} Это переведено слово в слово, и между тем какой неловкий и тяжелый оборот! Г-н Вронченко большей частью переводил слова… одни слова – поневоле скажешь:
Всё ость… одной безделки нет:
Духовная их связь уж улетела (стр. 86).
Впрочем, и у г. Вронченко, кроме речей Мефистофеля, большей частию удавшихся, находятся места, переданные художнически. Мы уверены, что все читатели «Фауста» отрадно отдохнут на следующих стихах (стр. 46):
Взгляни на город – разостлан в долине,
Отсюда он видится, как на картине:
Быстро из узких старинных ворот
Сыплется плотной гурьбой народ —
Всякий на солнце выходит сегодня
Праздновать день воскресенья господня,
Сами, воскреснув душой от трудов,
Забывши о нуждах вседневных заботу,
Все из-под кровель тяжелого гнету,
Из душных рабочих, из тесных домов,
Из храмов торжественно-сумрачной сени,
Из улиц, сжатых рядами строений,
Бегут, чтоб на воле в усталую грудь
Вешний, целебный воздух вдохнуть.
Посмотри, полюбуйся! повсюду, как волны,
Толпа дробится вблизи, вдалеке;
А там, колыхаясь по светлой реке,
Несутся врозь веселые челны;
Вот в пристани, весь дополна нагружен,
Оставался один – и тот отплывает!
Куда ни взгляни, со всех сторон,
Даже с гор, цветам одежда мелькает.
Прекрасно… О, si sic omnia![15] Мы сказали выше, что, по нашему понятию, напрасно г. переводчик заставил Мефистофеля глумиться; но уже возможность придать какой-нибудь колорит своему переводу показывает некоторую самостоятельность в переводчике, между тем как всё остальное передано довольно бесцветно. Сверх того, мы заметили, что во всех патетических местах г. переводчик прибегает к славянским словам, к риторической напыщенности, везде неуместной и охлаждающей читателя, но в особенности в «Фаусте». Одно из главных достоинств Гёте, даже в сравнении с Шиллером, состоит в энергически-страстной простоте его слога: в самом «Тассе», в «Ифигении», несмотря на художническую, иногда изысканную отделку стиха, находится гораздо менее архаизмов, чем в позднейших сочинениях Шиллера, потому что у Гёте талант непосредственно вырос из собственной, ежедневной его жизни и весь был проникнут чувством действительности. Ссылаемся на сказанное уже нами о совместимости страстных порывов в душе Гёте с чрезвычайно тонкой и развитой способностью самонаблюдения. Но, например, в первой сцене «Фауста» узнает ли кто патетические, стремительные стихи Гёте в следующих неповоротливых стихах:
Почто вы, звуки, мощны и отрадны,
Меня здесь в прахе ищете? к чему?
Гремите там, где к вам сердца не хладны —
Я слышу благовест, но веры не иму…
А чудеса суть чада веры!
. .
Звучали веще в тьме колокола.
. .
В поля, в леса я убегал,
Точил ручьями слезы умиленья…
. .
Воспоминаний детских сила
Претит мне предпринять последний, грозный шаг
(стр. 39–40).
Вообще г. переводчик употребляет множество слов либо устарелых, либо даже нерусских. Слова: «возмогу»,