Берсенев скитался от одного грязного крылечка к другому, тщетно взывал то к дворнику, то к «кому-нибудь». Дворники и в Петербурге стараются избегать взоров посетителей, а в Москве подавно: никто не откликнулся Берсеневу; только любопытный портной, в одном жилете и с мотком серых ниток на плече, выставил молча из высокой форточки свое тусклое и небритое лицо с подбитым глазом да черная безрогая коза, взобравшаяся на навозную кучу, обернулась, проблеяла жалобно и проворнее прежнего зажевала свою жвачку. Какая-то женщина в старом салопе и стоптанных сапогах сжалилась наконец над Берсеневым и указала ему квартиру Инсарова. Берсенев застал его дома. Он нанимал комнату у самого того портного, который столь равнодушно взирал из форточки на затруднение забредшего человека, — большую, почти совсем пустую комнату с темно-зелеными стенами, тремя квадратными окнами, крошечною кроваткой в одном углу, кожаным диванчиком в другом и громадной клеткой, подвешенной под самый потолок; в этой клетке когда-то жил соловей. Инсаров пошел навстречу Берсеневу, как только тот переступил порог дверец, но не воскликнул: «А, это вы!» или: «Ах, боже мой! какими судьбами?», не сказал даже: «Здравствуйте», а просто стиснул ему руку и подвел его к единственному, находившемуся в комнате стулу.
— Сядьте, — сказал он и сам присел на край стола. — У меня, вы видите, еще беспорядок, — прибавил Инсаров, указывая на груду бумаг и книг на полу, — еще не обзавелся, как должно. Некогда еще было.
Инсаров говорил по-русски совершенно правильно, крепко и чисто произнося каждое слово; но его гортанный, впрочем, приятный голос звучал чем-то нерусским. Иностранное происхождение Инсарова (он был болгар родом) еще яснее сказывалось в его наружности: это был молодой человек лет двадцати пяти, худощавый и жилистый, с впалою грудью, с узловатыми руками; черты лица имел он резкие, нос с горбиной, иссиня-черные прямые волосы, небольшой лоб, небольшие, пристально глядевшие, углубленные глаза, густые брови; когда он улыбался, прекрасные белые зубы показывались на миг из-под тонких жестких, слишком отчетливо очерченных губ. Одет он был в старенький, но опрятный сюртучок, застегнутый доверху.
— Зачем вы с прежней вашей квартиры съехали? — спросил его Берсенев.
— Эта дешевле; к университету ближе.
— Да ведь теперь вакации… И что вам за охота жить в городе летом! Наняли бы дачу, коли уж решились переезжать.
Инсаров ничего не отвечал на это замечание и предложил Берсеневу трубку, примолвив: «Извините, папирос и сигар не имею».
Берсенев закурил трубку.
— Вот я, — продолжал он, — нанял себе домик возле Кунцева. Очень дешево и очень удобно. Так что даже лишняя есть комната наверху.
Инсаров опять ничего не отвечал.
Берсенев затянулся.
— Я даже думал, — заговорил он снова, выпуская дым тонкою струей, — что если бы, например, нашелся кто-нибудь… вы, например, так думал я… который бы захотел… который бы согласился поместиться у меня там наверху… как бы это хорошо было! Как вы полагаете, Дмитрий Никанорыч?
Инсаров вскинул на него свои небольшие глазки.
— Вы мне предлагаете жить у вас на даче?
— Да; у меня наверху там есть лишняя комната.
— Очень вам благодарен, Андрей Петрович; но я полагаю, средства мои мне не позволяют этого.
— То есть как же не позволяют?
— Не позволяют жить на даче. Мне две квартиры держать невозможно.
— Да ведь я… — начал было Берсенев и остановился. — Вам от этого никаких лишних расходов бы не было, — продолжал он. — Здешняя квартира осталась бы, положим, за вами; зато там все очень дешево; можно бы даже так устроиться, чтоб обедать, например, вместе.
Инсаров молчал. Берсеневу стало неловко.
— По крайней мере, навестите меня когда-нибудь, — начал он, погодя немного. — От меня в двух шагах живет семейство, с которым мне очень хочется вас познакомить. Какая там есть чудная девушка, если бы вы знали, Инсаров! Там также живет один мой близкий приятель, человек с большим талантом; я уверен, что вы с ним сойдетесь. (Русский человек любит потчевать — коли нечем иным, так своими знакомыми.) Право, приезжайте. А еще лучше, переселяйтесь к нам, право. Мы бы могли вместе работать, читать… Я, вы знаете, занимаюсь историей, философией. Все это вас интересует, у меня и книг много.
Инсаров встал и прошелся по комнате.
— Позвольте узнать, — спросил он наконец, — сколько вы платите за вашу дачу?
— Сто рублей серебром.
— А сколько в ней всего комнат?
— Пять.
— Стало быть, по расчету, приходилось бы за одну комнату двадцать рублей?
— По расчету… Да помилуйте, она мне совсем не нужна. Просто стоит пустая.
— Может быть; но послушайте, — прибавил Инсаров с решительным и в то же время простодушным движением головы. — Я только в таком случае могу воспользоваться вашим предложением, если вы согласитесь взять с меня деньги по расчету. Двадцать рублей дать я в силах, тем более что, по вашим словам, я буду там делать экономию на всем прочем.
— Разумеется; но, право же, мне совестно.
— Иначе нельзя, Андрей Петрович.
— Ну, как хотите; только какой же вы упрямый!
Инсаров опять ничего не ответил.
Молодые люди условились насчет дня, в который Инсаров должен был переселиться. Позвали хозяина; но он сперва прислал свою дочку, девочку лет семи, с огромным пестрым платком на голове; она внимательно, чуть не с ужасом, выслушала все, что ей сказал Инсаров, и ушла молча; вслед за ней появилась ее мать, беременная на сносе, тоже с платком на голове, только крошечным. Инсаров объяснил ей, что он переезжает на дачу возле Кунцева, но оставляет квартиру за собой и поручает ей все свои вещи; портниха тоже словно испугалась и удалилась. Наконец пришел хозяин; этот сначала как будто все понял и только задумчиво проговорил: «Возле Кунцева?» — а потом вдруг отпер дверь и закричал: «За вами, што ль, фатера?» Инсаров его успокоил. «Потому, надо знать», — повторил портной сурово и скрылся.
Берсенев отправился восвояси, очень довольный успехом своего предложения. Инсаров проводил его до двери с любезною, в России мало употребительною вежливостью и, оставшись один, бережно снял сюртук и занялся раскладыванием своих бумаг.
VIII
Вечером того же дня Анна Васильевна сидела в своей гостиной и собиралась плакать. Кроме ее, в комнате находился ее муж да еще некто Увар Иванович Стахов, троюродный дядя Николая Артемьевича, отставной корнет лет шестидесяти, человек тучный до неподвижности, с сонливыми желтыми глазками и бесцветными толстыми губами на желтом пухлом лице. Он с самой отставки постоянно жил в Москве процентами с небольшого капитала, оставленного ему женой из купчих. Он ничего не делал и навряд ли думал, а если и думал, так берег свои думы про себя. Раз только в жизни он пришел в волнение и оказал деятельность, а именно: он прочел в газетах о новом инструменте на всемирной лондонской выставке: «контробомбардоне» и пожелал выписать себе этот инструмент, даже спрашивал, куда послать деньги и через какую контору? Увар Иванович носил просторный сюртук табачного цвета и белый платок на шее, ел часто и много, и только в затруднительных случаях, то есть всякий раз, когда ему приходилось выразить какое-либо мнение, судорожно двигал пальцами правой руки по воздуху, сперва от большого пальца к мизинцу, потом от мизинца к большому пальцу, с трудом приговаривая: «Надо бы… как-нибудь, того…»
Увар Иванович сидел в креслах возле окна и дышал напряженно. Николай Артемьевич ходил большими шагами по комнате, засунув руки в карманы; лицо его выражало неудовольствие.
Он остановился наконец и покачал головой.
— Да, — начал он, — в наше время молодые люди были иначе воспитаны. Молодые люди не позволяли себе манкировать старшим. (Он произнес: ман, в нос, по-французски.) А теперь я только гляжу и удивляюсь. Может быть, не прав я, а они правы; может быть. Но все же у меня есть свой взгляд на вещи: не олухом же я родился. Как вы об этом думаете, Увар Иванович?
Увар Иванович только поглядел на него и поиграл пальцами.
— Елену Николаевну, например, — продолжал Николай Артемьевич, — Елену Николаевну я не понимаю, точно. Я для нее не довольно возвышен. Ее сердце так обширно, что обнимает всю природу, до малейшего таракана или лягушки, словом все, за исключением родного отца. Ну, прекрасно; я это знаю и уж не суюсь. Потому тут и нервы, и ученость, и паренье в небеса, это все не по нашей части. Но господин Шубин… положим, он артист удивительный, необыкновенный, я об этом не спорю; однако манкировать старшему, человеку, которому он все-таки, можно сказать, обязан многим, — это я, признаюсь, dans mon gros bon sens[4], допустить не могу. Я от природы не взыскателен, нет; но всему есть мера.
Анна Васильевна позвонила с волнением. Вошел казачок.
— Что же Павел Яковлевич не идет? — проговорила она. — Что это я его дозваться не могу?
Николай Артемьевич пожал плечами.
— Да на что, помилуйте, вы хотите его позвать? Я этого вовсе не требую, не желаю даже.
— Как на что, Николай Артемьевич? Он вас обеспокоил; может быть, помешал курсу вашего лечения. Я хочу объясниться с ним. Я хочу знать, чем он мог вас прогневать.
— Я вам повторяю, что я этого не требую. И что за охота… devant les domestiques[5]…
Анна Васильевна слегка покраснела.
— Напрасно вы это говорите, Николай Артемьевич. Я никогда… devant… les domestiques… Ступай, Федюшка, да смотри, сейчас приведи сюда Павла Яковлевича.
Казачок вышел.
— И нисколько это все не нужно, — проговорил сквозь зубы Николай Артемьевич и снова принялся шагать по комнате. — Я совсем не к тому речь вел.
— Помилуйте, Paul должен извиниться перед вами.
— Помилуйте, на что мне его извинения? И что такое извинения? Это все фразы.
— Как на что? его вразумить надо.
— Вразумите его вы сами. Он вас скорей послушает. А я на него не в претензии.
— Нет, Николай Артемьевич, вы сегодня с самого вашего приезда не в духе. Вы даже, на мои глаза, похудели в последнее время. Я боюсь, что курс лечения вам не помогает.
— Курс лечения мне необходим, — заметил Николай Артемьевич, — у меня печень не в порядке.
В это мгновение вошел Шубин. Он казался усталым. Легкая, чуть-чуть насмешливая улыбка играла на его губах.
— Вы меня спрашивали, Анна Васильевна? — промолвил он.
— Да, конечно, спрашивала. Помилуй, Paul, это ужасно. Я тобой очень недовольна. Как ты можешь манкировать Николаю Артемьевичу?
— Николай Артемьевич вам жаловался на меня? — спросил, Шубин и с тою же усмешкой на губах глянул на Стахова.
Тот отвернулся и опустил глаза.
— Да, жаловался.