за тот пояс; кинжал в серебряной оправе с чернью висел на нем.
В одной руке охотник, на вид очень моложавый и полный, держал огромный рог, украшенный красными кистями, а в другой — поводья и нагайку; все четыре ноги у лошади висели на воздухе, и на каждой из них живописец тщательно изобразил подкову, обозначив даже гвозди.
«И заметьте, — промолвил Фомушка, указывая тем же пухленьким пальцем на четыре полукруглых пятна, выведенных на белом фоне позади лошадиных ног, следы на снегу — и те представил!» Почему этих следов было всего четыре, а дальше позади не было видно ни одного — об этом Фомушка умалчивал.
— А ведь это я! — прибавил он, погодя немного, с стыдливой улыбкой.
— Как? — воскликнул Нежданов. — Вы были охотником?
— Был… да недолго. Раз, на всем скаку, через голову лошади покатился да курпей себе зашиб. Ну, Фимушка испугалась… ну — и запретила мне. Я с тех пор и бросил.
— Что вы зашибли? — спросил Нежданов.
— Курпей, — повторил Фомушка, понизив голос. Гости молча переглянулись. Никто не знал, что такое курпей, — то есть Маркелов знал, что курпеем зовется мохнатая кисть на казачьей или черкесской шапке; да не мог же это зашибить себе Фомушка! А спросить его, что именно он понимал под словом курпей, никто так и не решился.
— Ну, уж коли ты так расхвастался, — заговорила вдруг Фимушка, — так похвастаюсь и я.
Из крохотного «бонердюжура», — так называлось старинное бюро на маленьких кривых ножках с подъемной круглой крышей, которая входила в спинку бюро, — она достала миниатюрную акварель в бронзовой овальной рамке, представлявшую совершенно голенького четырехлетнего младенца с колчаном за плечами и голубой ленточкой через грудку, пробующего концом пальчика острие стрелы. Младенец был очень курчав, немного кос и улыбался.
Фимушка показала акварель гостям.
— Это была — я… — промолвила она.
— Вы?
— Да, я. В юности. К моему батюшке покойному ходил живописец-француз, отличный живописец! Так вот он меня написал ко дню батюшкиных именин. И какой хороший был француз!
Он и после к нам езжал. Войдет, бывало, шаркнет ножкой, потом дрыгнет ею, дрыгнет и ручку тебе поцелует, а уходя — свои собственные пальчики поцелует, ей-ей! И направо-то он поклонится, и налево, и назад, и вперед! Очень хороший был француз!
Гости похвалили его работу; Паклин даже нашел, что есть еще какое-то сходство.
А тут Фомушка начал говорить о теперешних французах и выразил мнение, что они, должно быть, все презлые стали! — Почему же это так.. Фома Лаврентьевич? — Да помилуйте!.. Какие у них пошли имена! — Например? — Да вот, например: Ножан-Цент-Лорран! — прямо разбойник! — Фомушка кстати полюбопытствовал: кто, мол, теперь в Париже царствует. Ему сказали, что Наполеон. Это его, кажется, и удивило и опечалило. — Как же так?.. Старика такого… — начал было он и умолк, оглянувшись с смущением. Фомушка плохо знал по-французски и Вольтера читал в переводе (под его изголовьем, в заветном ящике, сохранялся рукописный «Кандит»), но у него иногда вырывались выражения вроде: «Это, батюшка, фосспарке»! (в смысле: «это подозрительно», «неверно»), над которым много смеялись, пока один ученый француз не объяснил, что это есть старое парламентское выражение, употреблявшееся в его родине до 1789 года.
Так как речь зашла о Франции да о французах, то и Фимушка решилась спросить о некоторой вещи, которая у ней осталась на душе. Сперва она подумала обратиться к Маркелову, но уж очень он смотрел сердито; Соломина бы она спросила… только нет! — подумала она, — этот простой; должно быть, по-французски не разумеет. Вот она и обратилась к Нежданову.
— Что, батюшка, я от вас узнать желаю, — начала она, — извините вы меня! Да вот мой родственничек, Сила Самсоныч, знать, трунит надо мной, старухой, над моим неведеньем бабьим.
— А что?
— А вот что. Если кто на французском диалекте хочет вопрос такой поставить: «Что, мол, это такое?» — должон он сказать: «Кесе-кесе-кесе-ля?»
— Точно так.
— А может он тоже сказать так: кесе-кесе-ля?
— Может.
— И просто: кесе-ля?
— И так может.
— И все это — едино будет?
— Да.
Фимушка задумалась и руками развела.
— Ну, Силушка, — промолвила она наконец, — виновата я, а ты прав. Только уж французы!.. Бедовые! Паклин начал просить старичков спеть какой-нибудь романсик… Они оба посмеялись и удивились, какая это ему пришла мысль; однако скоро согласились, но только под тем условием, чтобы Снандулия села за клавесин и аккомпанировала им — она уж знает что. В одном углу гостиной оказалось крошечное фортепиано, которого никто из гостей сначала не заметил. Снандулия села за этот «клавесин», взяла несколько аккордов… Таких беззубеньких, кисленьких, дряхленьких, дрябленьких звуков Нежданов не слыхивал отроду; но старички немедленно запели:
На то ль, чтобы печали,- начал Фомушка,
В любви нам находить,
Нам боги сердце дали,
Способное любить?
Одно лишь чувство страсти,- ..
отвечала Фимушка,
Без бед, без алой напасти
На свете есть ли где?
подхватил Фомушка,
повторила Фимушка.
С ним горести жестоки
пропели они вдвоем,
протянул один Фомушка.
— Браво! — закричал Паклин. — Это первый куплет; а второй?
— Изволь, — отвечал Фомушка, — только, Снандулия Самсоновна, что же трель? После моего стишка нужна трель.
— Извольте. — отвечала Снандулия, — будет вам трель.
Фомушка опять начал:
Любил ли кто в вселенной
И мук не испытал?
Не плакал, по вздыхал?
И тут Фомушка:
На что ж оно дано?
На зло, на зло, на зло!
воскликнул Фомушка — и подождал, чтобы дать время Снандулии пустить трель.
Снандулия пустила ее.
На зло, на зло, на зло!
повторила Фимушка. А там оба вместе:
Возьмите, боги, сердце
И все опять заключилось трелью.
— Браво! браво! — закричали все, за исключением Маркелова, и даже в ладоши забили.
«А что, — подумал Нежданов, как только рукоплесканья унялись, — чувствуют ли они, что разыгрывают роль… как бы шутов? Быть может, нет; а быть может, и чувствуют, да думают: «Что за беда? ведь зла мы никому не делаем. Даже потешаем других!» И как поразмыслишь хорошенько — правы они, сто раз правы!»
Под влиянием этих мыслей он начал вдруг говорить им любезности, в ответ на которые они только слегка приседали, не покидая своих кресел… Но в это мгновенье из соседней комнаты, вероятно спальней или девичьей, где уже давно слышался шепот и шелест, внезапно появилась карлица Пуфка, в сопровождении нянюшки Васильевны. Пуфка принялась пищать и кривляться, а нянюшка то уговаривала ее, то пуще дразнила.
Маркелов, который уже давно подавал знаки нетерпения (Соломин — тот только улыбался шире обыкновенного), — Маркелов вдруг обратился к Фомушке:
— А я от вас не ожидал, — начал он с своей резкой манерой, — что вы, с вашим просвещенным умом, — ведь вы, я слышал, поклонник Вольтера? — можете забавляться тем, что должно составлять предмет жалости, а именно увечьем… Тут он вспомнил сестру Паклина — и прикусил язык, а Фомушка покраснел: «Да… да ведь не я…она сама…» Зато Пуфка так и накинулась на Маркелова.
— И с чего ты это вздумал, — затрещала она своим картавым голоском, наших господ обижать? Меня, убогую, призрели, приняли, кормют, поют — так тебе завидно? Знать, у тебя на чужой хлеб глаз коробит? И откуда взялся, черномазый, паскудный, нудный, усы как у таракана … — Тут Пуфка показала своими толстыми короткими пальцами, какие у него усы. Васильевна засмеялась во весь свой беззубый рот — и в соседней комнате послышался отголосок.
— Я, конечно, вам не судья, — обратился Маркелов к Фомушке, — убогих да увечных призревать — дело хорошее . Но позвольте вам заметить: жить в довольстве, как сыр в масле кататься, да не заедать чужого века, да палец о палец не ударить для блага ближнего… это еще не значит быть добрым; я, по крайней мене, такой доброте, правду говоря, никакой цены не придаю!
Тут Пуфка завизжала оглушительно; она ничего не поняла изо всего, что сказал Маркелов; но «черномазый» бранился… как он смел! Васильевна тоже что-то забормотала, а Фомушка сложил ручки перед грудью — и, повернувшись лицом к своей жене: «Фимушка, голубушка, — сказал он, чуть не всхлипывая, слышишь, что господин гость говорит? Мы с тобой грешники, злодеи, фарисеи… как сыр в масле катаемся, ой! ой! ой!.. На улицу нас с тобою надо, из дому вон — да по метле в руки дать, чтобы мы жизнь свою зарабатывали, — о, хо-хо!» Услышав такие печальные слова, Пуфка завизжала пуще прежнего, Фимушка съежила глаза, перекосила губы — и уже воздуху в грудь набрала, чтобы хорошенько приударить, заголосить …
Бог знает, чем бы это все кончилось, если б Паклин не вмешался.
— Что это! помилуйте, — начал он, махая руками и громко смеясь, — как не стыдно? Господин Маркелов пошутить хотел; но так как вид у него очень серьезный — оно и вышло немного строго… а вы и поверили? Полноте! Евфимия Павловна, милочка, мы вот сейчас уйти должны — так знаете что? на прощанье погадайте-ка нам всем… вы на это мастерица. Сестра! достань карты!
Фимушка глянула на своего мужа, а уж тот сидел совсем успокоенный; и она успокоилась.
— Карты, карты… — заговорила она, — да разучилась я, отец, забыла давно в руки их не брала…
А сама уже принимала из рук Снандулии колоду каких-то древних, необыкновенных, ломберных карт.
— Кому погадать-то?
— Да всем, — подхватил Паклин, а сам подумал: — «Ну что ж это за подвижная старушка! куда хочешь поверни … Просто прелесть!» — Всем, бабушка, всем, прибавил он громко. — Скажите нам нашу судьбу, характер наш, будущее… все скажите!
Фимушка стала, было, раскладывать карты, да вдруг бросила всю колоду.
— И не нужно мне гадать! — воскликнула она, — я и так характер каждого из вас знаю. А каков у кого характер, такова и судьба. Вот этот (она указала на Соломина) — прохладный человек, постоянный; вот этот (она погрозилась Маркелову) — горячий, погубительный человек (Пуфка высунула ему язык); тебе (она глянула на Паклина) и говорить нечего, сам себя ты знаешь: вертопрах! А этот…
Она указала на Нежданова — и запнулась.
— Что ж? — промолвил он, — говорите, сделайте одолжение: какой я человек?
— Какой ты человек… — протянула Фимушка, — жалкий ты — вот что!
Нежданов встрепенулся.
— Жалкий! Почему так?
— А так! Жалок ты мне — вот что!
— Да почему?