объяснялись и противоречия, которые сталкивались в его существе.
Опрятный до щепетильности, брезгливый до гадливости, он силился быть циничным и грубым на словах; идеалист по натуре, страстный и целомудренный, смелый и робкий в одно и то же время, он, как позорного порока, стыдился и этой робости своей, и своего целомудрия и считал долгом смеяться над идеалами. Сердце он имел нежное и чуждался людей; легко озлоблялся — и никогда не помнил зла. Он негодовал на своего отца за то, что тот пустил его «по эстетике»; он явно, на виду у всех, занимался одними политическими и социальными вопросами, исповедовал самые крайние мнения (в нем они не были фразой!) — и втайне наслаждался художеством, поэзией, красотой во всех ее проявлениях… даже сам писал стихи. Он тщательно прятал тетрадку, в которую он заносил их, и из петербургских друзей только Паклин, и то по свойственному ему чутью, подозревал ее существование. Ничто так не обижало, не оскорбляло Нежданова, как малейший намек на его стихотворство, на эту его, как он полагал, непростительную слабость.
По милости воспитателя-швейцарца, он знал довольно много фактов и не боялся труда; он даже охотно работал — несколько, правда, лихорадочно и непоследовательно. Товарищи его любили… их привлекала его внутренняя правдивость, и доброта, и чистота; но не под счастливой звездою родился Нежданов; нелегко ему жилось.
Он сам глубоко это чувствовал — и сознавал себя одиноким, несмотря на привязанность друзей.
Он продолжал стоять перед окном — и думал, грустно и тяжко думал о предстоявшей ему поездке, об этом новом, неожиданном повороте его судьбы… Он не жалел о Петербурге; он не оставлял в нем ничего особенно ему дорогого; притом же он знал, что вернется к осени. А все-таки раздумье его брало: он ощущал невольную унылость.
«Какой я учитель! — приходило ему в голову, — какой педагог?!» Он готов был упрекнуть себя в том, что принял обязанность преподавателя. А между тем подобный упрек был бы несправедлив. Нежданов обладал достаточными сведениями и, несмотря на его неровный нрав, дети шли к нему без принужденья и он сам легко привязывался к ним. Грусть, овладевшая Неждановым, была то чувство, присущее всякой перемене местопребывания, чувство, которое испытывают все меланхолики, все задумчивые люди; людям характера бойкого, сангвинического, оно незнакомо: они скорей готовы радоваться, когда нарушается повседневный ход жизни, когда меняется ее обычная обстановка. Нежданов до того углубился в свои думы, что понемногу, почти бессознательно, начал их передавать словами; бродившие в нем ощущения уже складывались в мерные созвучия…
— Фу ты, черт! — воскликнул он громко, — я, кажется, собираюсь стихи сочинять! — Он встрепенулся, отошел от окна; увидав лежащую на столе десятирублевую бумажку Паклина, сунул ее в карман и принялся расхаживать по комнате.
— Надо будет взять задаток, — размышлял он сам с собою, — благо этот барин предлагает. Сто рублей… да у братьев — у их сиятельств — сто рублей… Пятьдесят на долги, пятьдесят или семьдесят на дорогу… а остальные Остродумову. Да вот, что Паклин дал, — тоже ему… Да еще с Меркулова надо будет что-нибудь получить…
Пока он вел в голове эти расчеты — прежние созвучия опять зашевелились в нем. Он остановился, задумался… и, устремив глаза в сторону, замер на месте… Потом руки его, как бы ощупью, отыскали и открыли ящик стола, достали из самой его глубины исписанную тетрадку…
Он опустился на стул, все не меняя направления взгляда, взял перо и, мурлыча себе под нос, изредка взмахивая волосами, перечеркивая, марая, принялся выводить строку за строкою…
Дверь в переднюю отворилась наполовину — и показалась голова Машуриной. Нежданов не заметил ее и продолжал свою работу. Машурина долго, пристально посмотрела на него — и, направо и налево покачав головою, подалась назад… Но Нежданов вдруг выпрямился, оглянулся и, промолвив с досадой:
— А! Вы! — швырнул тетрадку в ящик стола.
Тогда Машурина твердой поступью вошла в комнату.
— Остродумов прислал меня к вам, — проговорила она с расстановкой, — за тем, чтобы узнать, когда можно будет получить деньги. — Если вы сегодня достанете, так мы сегодня же вечером уедем.- Сегодня нельзя, — возразил Нежданов и нахмурил брови, — приходите завтра.
— В котором часу?
— В два часа.
— Хорошо.
Машурина помолчала немного и вдруг протянула руку Нежданову…
— Я, кажется, вам помешала; извините меня. Да притом … я вот уезжаю. Кто знает, увидимся ли мы? Я хотела проститься с вами.
Нежданов пожал ее красные холодные пальцы.
— Вы видели у меня этого господина? — начал он. — Мы с ним условились. Я еду к нему на кондицию. Его имение в С…ой губернии, возле самого С.
По лицу Машуриной мелькнула радостная улыбка.
— Возле С.! Так мы, может быть, еще увидимся. Может быть, нас туда пошлют. — Машурина вздохнула. — Ах, Алексей Дмитрич…
— Что? — спросил Нежданов.
Машурина приняла сосредоточенный вид.
Она еще раз стиснула Нежданову руку и удалилась.
«А во всем Петербурге никто ко мне так не привязан, как эта… чудачка! подумалось Нежданову. — Но нужно ж ей было мне помешать… Впрочем, все к лучшему!»
Утром следующего дня Нежданов отправился на городскую квартиру Сипягина, и там, в великолепном кабинете, наполненном мебелью строгого стиля, вполне сообразной с достоинством либерального государственного мужа и джентльмена, сидя перед громадным бюро, на котором в стройном порядке лежали никому и ни на что не нужные бумаги, рядом с исполинскими ножами из слоновой кости, никогда ничего не разрезывавшими, — он в течение целого часа выслушивал свободомыслящего хозяина, обдавался елеем его мудрых, благосклонных, снисходительных речей, получил наконец сто рублей задатка, а десять дней спустя тот же Нежданов, полулежа на бархатном диване в особом отделении первоклассного вагона, о бок с тем же мудрым, либеральным государственным мужем и джентльменом, мчался в Москву по тряским рельсам Николаевской дороги.
V
В гостиной большого каменного дома с колоннами и греческим фронтоном, построенного в двадцатых годах нынешнего столетия известным агрономом и «дантистом» — отцом Сипягина, жена его, Валентина Михайловна, очень красивая дама, ждала с часу на час прибытия мужа, возвещенного телеграммой. Убранство гостиной носило отпечаток новейшего, деликатного вкуса: все в ней было мило и приветно, все, от приятной пестроты кретонных обоев и драпри до разнообразных очертаний фарфоровых, бронзовых, хрустальных безделушек, рассыпанных по этажеркам и столам, все мягко и стройно выдавалось — и сливалось — в веселых лучах майского дня, свободно струившихся сквозь высокие, настежь раскрытые окна. Воздух гостиной, напоенный запахом ландышей (большие букеты этих чудесных весенних цветов белели там и сям), по временам едва колыхался, возмущенный приливом легкого ветра, тихо кружившего над пышно раскинутым садом. Прелестная картина! И сама хозяйка дома, Валентина Михайловна Сипягина, довершала эту картину, придавала ей смысл и жизнь. Это была высокого росту женщина, лет тридцати, с темно-русыми волосами, смуглым, но свежим, одноцветным лицом, напоминавшим облик Сикстинской Мадонны, с удивительными, глубокими, бархатными глазами. Ее губы были немножко широки и бледны, плечи немного высоки, руки немного велики… Но за всем тем всякий, кто бы увидал, как она свободно и грациозно двигалась по гостиной, то наклоняя к цветам свой тонкий, едва перетянутый стан и с улыбкой нюхая их, то переставляя какую-нибудь китайскую вазочку, то быстро поправляя перед зеркалом свои лоснистые волосы и чуть-чуть прищуривая свои дивные глаза, — всякий, говорим мы, наверное, воскликнул бы про себя или даже громко, что он не встречал более пленительного создания!
Хорошенький кудрявый мальчик лет девяти, в шотландском костюме, с голыми ножками, сильно напомаженный и завитой, вбежал стремительно в гостиную и внезапно остановился при виде Валентины Михайловны.
— Что тебе, Коля? — спросила она. Голос у ней был такой же мягкий и бархатный, как и глаза.
— Вот что, мама, — начал с замешательством мальчик, — меня тетушка прислала сюда… велела принести ландышей … для ее комнаты… у нее нету…
Валентина Михайловна взяла своего сынишку за подбородок и приподняла его напомаженную головку.
— Скажи тетушке, чтобы она послала за ландышами к садовнику; а эти ландыши — мои… Я не хочу, чтобы их трогали. Скажи ей, что я не люблю, чтобы нарушались мои порядки. Сумеешь ли ты повторить мои слова?
— Сумею… — прошептал мальчик.
— Ну-ка скажи.
— Я скажу… я скажу… что ты не хочешь.
Валентина Михайловна засмеялась. И смех у нее был мягкий.
— Я вижу, тебе еще нельзя давать никаких поручений. Ну, все равно, скажи, что вздумается.
Мальчик быстро поцеловал руку матери, всю украшенную кольцами, и стремглав бросился вон.
Валентина Михайловна проводила его глазами, вздохнула, подошла к золоченой проволочной клетке, по стенкам которой, осторожно цепляясь клювом и лапками, пробирался зеленый попугайчик, подразнила его концом пальца; потом, опустилась на низкий диванчик и, взявши с круглого резного столика последний No «Revue des Deux Mondes», принялась его перелистывать.
Почтительный кашель заставил ее оглянуться. На пороге двери стоял благообразный слуга в ливрейном фраке и белом галстуке.
— Чего тебе, Агафон? — спросила Валентина Михайловна все тем же мягким голосом.
— Семен Петрович Калломейцев приехали-с. Прикажете принять?
— Проси; разумеется, проси. Да вели сказать Марианне Викентьевне, чтобы она пожаловала в гостиную.
Валентина Михайловна бросила на столик No «Revue des Deux Mondes» и, прислонившись к спинке дивана, подняла глаза кверху и задумалась, что очень к ней шло.
Уже по тому, как Семен Петрович Калломейцев, молодой мужчина лет тридцати двух, вошел в комнату — развязно, небрежно и томно; как он вдруг приятно просветлел, как поклонился немного вбок и как эластически выпрямился потом; как заговорил не то в нос, не то слащаво; как почтительно взял, как внушительно поцеловал руку Валентины Михайловны — уже по всему этому можно было догадаться, что новоприбывший гость не был житель провинции, не деревенский, случайный, хоть и богатый сосед, а настоящий петербургский «гранжанр» высшего полета. К тому же и одет он был на самый лучший английский манер: цветной кончик белого батистового платка торчал маленьким треугольником из плоского бокового кармана пестренькой жакетки; на довольно широкой черной ленточке болталась одноглазая лорнетка; бледно-матовый тон шведских перчаток соответствовал бледно-серому колеру клетчатых панталон.
Острижен был г-н Калломейцев коротко, выбрит гладко; лицо его, несколько женоподобное, с небольшими, близко друг к другу поставленными глазками, с тонким вогнутым носом, с пухлыми красными губками, выражало приятную вольность высокообразованного дворянина. Оно дышало приветом… и весьма легко становилось злым, даже грубым: стоило кому-нибудь, чем-нибудь задеть Семена Петровича, задеть его консерваторские, патриотические и религиозные принципы о! тогда он делался безжалостным! Все его изящество испарялось мгновенно; нежные глазки зажигались недобрым огоньком; красивый