себе дивился, словно не узнавал себя. Он сидел неподвижно и глядел на пол. Мысли в нем волновались, словно дым или туман, а в груди было пусто и тяжело в одно время.
«Да что ж это такое, наконец?» — думал он иногда и опять затихал. — Пустяки, баловство, — говорил он вслух и поводил рукой по лицу, отряхался, и рука его снова падала на колени, глаза опять останавливались на полу.
Онисим внимательно и печально глядел на своего господина.
Петушков поднял голову.
— А скажи-ка мне, Онисим, — заговорил он, — правда ли, точно бывают такие приворотные зелья?
— Бывают-с, как же-с, — возразил Онисим и выставил ногу вперед. — Вот хоть бы изволите знать унтера Круповатого?.. У него брат от приворота пропал. И приворотили-то его к бабе старой, к поварихе, вот что извольте рассудить! Дали съесть простой кусок ржаного хлеба, с наговором разумеется. Вот и врезался круповатовский брат по уши в повариху, так и бегал всюду за поварихой, души в ней не чаял, наглядеться не мог. Бывало, что она ему ни скомандуй, он тотчас и повинуется. Даже при других, при чужих людях она им щеголяла. Ну и вогнала его, наконец, в чахотку. Так и умер круповатовский брат. А ведь повариха была, да еще и старая-престарая. (Онисим понюхал табаку.) Чтоб им пусто было, всем этим девкам и бабам!
— Она меня вовсе не любит, это, наконец, ясно, это, наконец, никакому сомнению не подвержено, — бормотал вполголоса Петушков, делая притом такие движения головой и руками, как будто объяснял совершенно постороннему человеку совершенно постороннее дело.
— Да, — продолжал Онисим, — бывают такие бабы.
— Бывают? — уныло повторил Петушков, не то спрашивая, не то недоумевая.
Онисим внимательно посмотрел на своего господина.
— Иван Афанасьич, — начал он, — вы бы перекусили чего?
— Перекусил бы? — повторил Петушков.
— А то, может, трубки не угодно ли?
— Трубки? — повторил Петушков.
— Вот оно куда пошло, — проворчал Онисим, — зацепило, значит.
VIII
Стук сапогов раздался в передней — а там послышался обычный сдержанный кашель, уведомляющий о прибытии подчиненного лица. Онисим вышел и тотчас же вернулся в сопровождении крошечного гарнизонного солдата с старушечьим лицом, в изношенней до желтизны и заплатанной шинели, без брюк и без галстуха. Петушков встрепенулся — а солдат вытянулся, пожелал ему «здравья» и вручил ему большой конверт, запечатанный казенной печатью. В этом конверте находилась записка от майора, командовавшего гарнизоном: он требовал к себе Петушкова немедленно и безотлагательно.
Петушков повертел записку в руках — и не мог удержаться, чтобы не спросить посланца: «Не известно ли ему, зачем майор его к себе требует?» — хотя очень хорошо понимал всю бесполезность своего вопроса.
— Не могим знать! — усиленно, но чуть слышно, словно спросонья, крикнул солдат.
— А других господ офицеров к себе он не требует? — продолжал Петушков.
— Не могим знать! — вторично, тем же голосом, крикнул солдат.
— Ну, хорошо, ступай, — промолвил Петушков.
Солдат сделал налево кругом, причем топнул ногой и хлопнул себя ладонью пониже спины (в двадцатых годах это было в моде*) — и удалился.
Петушков молча переглянулся с Онисимом, который вдруг принял озабоченный вид, — и отправился к майору.
Майор этот был человек лет шестидесяти, тучный и неуклюжий, с отекшим и красным лицом, с короткой шеей, с постоянной дрожью в пальцах, происходившей от излишнего употребления водки. Он принадлежал к числу так называемых «бурбонов», то есть выслужившихся солдат, на тридцатом году выучился грамоте и говорил с трудом, частью вследствие одышки, частью от неспособности уразуметь собственную мысль. Темперамент его являл все известные в науке видоизменения: утром, до водки, он был меланхоликом, в середине дня — холериком, а к вечеру — флегматиком, то есть он тогда только сопел и мычал, пока его не клали в постель. Иван Афанасьич явился к нему во время холерического периода. Он застал его сидящим на диване, в шлафроке нараспашку и с трубкою в зубах. Толстый корноухий кот поместился с ним рядом.
— Ага! пожаловал! — проворчал майор, искоса вскинув на Петушкова свои оловянные глазки и не трогаясь с места. — Ну-ка, садитесь; ну-ка, я вас хорошенько. Я уж давно до вашего брата добирался… да.
Петушков опустился на стул.
— Потому, — заговорил майор с неожиданным порывом всего тела, — ведь вы офицер; так уж и вести себя надо, как приказано. Коли бы вы были солдат — я бы просто выпорол вас, да и шабаш; а то вы офицер. На что это похоже? Страмиться — разве это хорошо?
— Позвольте узнать, к чему ведут сии намеки, — начал было Петушков…
— А у меня не рассуждать! Я это смерть не люблю. Сказано: не люблю; ну, и всё тут! Вон у вас и крючки не по форме; что это за страм! Сидит день-деньской в булочной; а еще благородный! Юбка там завелась вот он и сидит. Ну, пусть бы ее, юбку, к чёрту! А то, говорят, сам хлебы в печь сажает. Мундир марает… да.
— Позвольте доложить, — промолвил Петушков, у которого на сердце захолонуло, — что это всё, сколько я могу сообразить, относится к частной, так сказать, жизни…
— Не рассуждать у меня, говорят! Частная жизнь — еще толкует! Коли бы по службе что вышло, я бы вас прямо на губвахту! Алё маршир! Потому — присяга. На меня самого, может, целую березовую рощу извели: так уж я службу-то знаю; все эти порядки мне очинно известны. А то надо понять: это я собственно насчет мундира. Мараешь мундир — да. Это я, как отец… да. Потому, мне это всё поручено. Я отвечать должон. А вы еще тут рассуждаете! — крикнул со внезапной неистовостью майор, и лицо его побагровело, и пена показалась на губах, а кот поднял хвост и соскочил на пол. — Да знаете ли вы… Да знаете ли, что я могу… всё могу? всё, всё! Да понимаете ли вы, с кем вы говорите? Начальство приказывает — а вы рассуждать! Начальство… начальство!..
Тут майор даже закашлялся и захрипел — а бедный Петушков только выпрямливался и бледнел, сидя на краешке стула.
— Чтоб у меня… — продолжал майор, повелительно взмахивая дрожащей рукою, — чтобы всё… по струнке у меня! Поведенц первый сорт! Беспорядков не потерплю! Знаться можешь с кем угодно — я на это наплевать! Но коли ты благородный — ну, так уж и того… действуй! Хлеба в печку у меня не сажать! Бабу мокроподолую теткой не, называть! Мундир не марать! Молчать! Не рассуждать!
Голос майора прервался. Он перевел дух и, обернувшись к двери передней, закричал: «Фролка, подлец! Селедки!»
Петушков проворно поднялся и выскочил вон, чуть не сбивши с ног бежавшего ему навстречу казачка с резаной селедкой и крупным графином водки на железном подносе.
«Молчать! не рассуждать!» — раздавались вслед Петушкову отрывистые восклицанья раздраженного начальника.
IX
Странное чувство овладело Иваном Афанасьичем, когда он вдруг очутился на улице.
— Да что это я словно во сне хожу? — думал он про себя, — с ума я сошел, что ли? Ведь это, наконец, невероятно. Ну, чёрт возьми, разлюбила меня, ну и я ее разлюбил, ну и… Что ж тут необыкновенного?
Петушков нахмурил брови.
— Надобно это кончить, наконец, — сказал он почти вслух, — пойду и объяснюсь решительно, в последний раз, чтоб уж и помину потом не было.
Петушков скорыми шагами отправился в булочную. Племянник работника Луки, маленький мальчишка, друг и наперсник проживавшего на дворе козла, проворно вскочил в калитку, лишь только завидел издали Ивана Афанасьича.
Прасковья Ивановна вышла навстречу Петушкову.
— Племянницы вашей нету дома? — спросил Петушков.
— Никак нет-с.
Петушков внутренно обрадовался отсутствию Василисы.
— Я пришел с вами объясниться, Прасковья Ивановна.
— О чем это, батюшка?
— А вот о чем. Вы понимаете, что после всего… произошедшего… после подобного, так сказать, поступка (Петушков немного смешался)… словом сказать… Но, однако, вы на меня, пожалуйста, не сердитесь.
— Так-с.
— Напротив, войдите в мое положение, Прасковья Ивановна.
— Так-с.
— Вы женщина рассудительная, вы сами поймете, что… что мне уже больше нельзя к вам ходить.
— Так-с, — протяжно повторила Прасковья Ивановна.
— Поверьте, я очень сожалею; признаюсь, мне даже больно, истинно больно…
— Вам лучше знать-с, — спокойно возразила Прасковья Ивановна. — В вашей воле-с. А вот, позвольте, я счетец вам подам-с.
Петушков никак не ожидал такого скорого согласия. Он вообще и не желал «согласия»; он хотел было только напугать Прасковью Ивановну и в особенности Василису. Ему становилось жутко.
— Я знаю, — заговорил он, — Василисе это нисколько не будет неприятно; напротив, я думаю, она будет рада.
Прасковья Ивановна достала счеты и начала стучать костяшками.
— С другой стороны, — продолжал всё более и более взволнованный Петушков, — если б, например, Василиса объяснила мне свое поведение… может быть… я… хотя, конечно… я не знаю, может быть, я бы увидал, что тут собственно нет никакой вины.
— За вами, батюшка, тридцать семь рублей сорок копеек ассигнациею*, — заговорила Прасковья Ивановна. — Вот, не угодно ли поверить?
Иван Афанасьич не отвечал ни слова.
— Восемнадцать обедов, по семи гривен за каждый: двенадцать рублей шесть гривен.
— Итак, мы расстаемся с вами, Прасковья Ивановна?
— Что ж, батюшка, делать? Такие ли бывают случаи? Двенадцать самоваров, по гривенничку…
— Но скажите хоть вы мне, Прасковья Ивановна, куда это ходила Василиса, и зачем это она…
— А я, батюшка, ее не расспрашивала… Рубль двадцать копеек серебряною монетой.
Иван Афанасьич задумался.
— Квасу и кислых щей, — продолжала Прасковья Ивановна, отделяя костяшки на счетах не указательным, а третьим пальцем, — на полтину серебром. К чаю сахару и булок на полтину серебром. Четыре картуза табаку куплено по вашему приказанию: восемь гривен серебром. Портному Куприяну Аполлонову…
Иван Афанасьич вдруг поднял голову, протянул руку и смешал кости.
— Что ж это вы, батюшка, делаете! — заговорила Прасковья Ивановна. — Али мне не верите?
— Прасковья Ивановна, — возразил Петушков, торопливо улыбаясь, — я раздумал. Я так, знаете, пошутил. Останемся-ка лучше приятелями, по-старому! Что за пустяки! Как можно нам с вами расстаться, скажите пожалуйста?
Прасковья Ивановна опустила голову и не отвечала ему.
— Ну, повздорили — и кончено, — продолжал Иван Афанасьич, похаживая по комнате, потирая руки и как бы снова вступая в прежние права. — Аминь! А вот я лучше трубочку выкурю.
Прасковья Ивановна всё не трогалась с места…
— Я вижу, вы на меня сердитесь, — сказал Петушков. — Я, может быть, вас обидел. Ну, что ж? простите великодушно.
— Какое, батюшка, обидел!