Васильич, — ведь у них здесь почитай что трактир. Один из дверей, другой в двери.
Как будто в подтверждение слов Петра Васильича в комнату вошел новый гость. Это был человек весьма обширный, или, говоря старинным словом, уцелевшим в наших краях, облый*, с большим лицом, с большими глазами и губами, с большими взъерошенными волосами. В чертах его замечалось выражение постоянного неудовольствия — кислое выражение. Одет он был в очень просторное платье и на ходу переваливался всем телом. Он тяжко опустился на диван и только тогда сказал: «Здравствуйте», не обращаясь, впрочем, ни к кому из присутствующих.
— Водки? — спросил его Степан Петрович.
— Нет! какое водки, — отвечал новый гость, — не до водки. Здравствуйте, Петр Васильич, — прибавил он, оглянувшись.
— Здравствуйте, Михей Михеич, — ответил Петр Васильич, — откуда бог несет?
— Откуда? Разумеется, из города. Ведь это вам только, счастливцам, незачем в город ехать. А я, по милости опеки да вот этих судариков, — прибавил он, ткнув пальцем в направлении господина, находившегося под судом, — всех лошадей загнал, в город таскавшись. Чтоб ему пусто было!
— Михею Михеичу наше нижайшее, — проговорил господин, столь бесцеремонно названный судариком.
Михей Михеич посмотрел на него.
— Скажи мне, пожалуйста, одно, — начал он, скрестив руки, — когда тебя, наконец, повесят?
Тот обиделся.
— А следовало бы! Ей-ей, следовало бы! Правительство к вашему брату слишком снисходительно — вот что! Ведь какая тебе от того печаль, что ты под судом? Ровно никакой! Одно только, чай, досадно: теперь уж нельзя хабен зи гевезен*, — и Михей Михеич представил рукой, как будто поймал что-то в воздухе и сунул себе в боковой карман. — Шалишь! Эх вы, народец, с борку да с сосенки!
— Вы всё изволите шутить, — возразил отставленный приказный, — а того не хотите сообразить, что дающий волен давать, а принимающий — принимать. Притом же я действовал тут не по собственному наущению, а больше одно лицо участвовало, как я и объяснил…
— Конечно, — иронически заметил Михей Михеич. — Лисичка под бороной от дождя хоронилася — всё не каждая капля капнет. А сознайся, лихо тебя наш исправник допек? а? Ведь лихо?
Того передернуло.
— Человек к укрощению борзый, — сказал он наконец с запинкой.
— То-то же!
— А со всем тем и про них можно-с…
— Золотой человек, истинная находка, — перебил его Михей Михеич, обращаясь к Степану Петровичу. — На этих молодцов да вот еще на пьяниц — просто гигант!
— Брау, брау! — возразил Степан Петрович.
Верочка вошла с другими двумя чашками кофе на подносе.
Михей Михеич ей поклонился.
— Еще одну, — проговорил отец.
— Что ж это вы сами трудитесь? — сказал ей Борис Андреич, принимая от нее чашку.
— Какой же это труд? — ответила Верочка, — а буфетчику я поручить не хочу: мне кажется, так будет вкусней.
— Конечно, из ваших рук…
Но Верочка не дослушала его любезности, ушла и тотчас вернулась с кофеем для Михея Михеича.
— А слышали вы, — заговорил Михей Михеич, допивая чашку, — ведь Мавра Ильинична без языка лежит.
Степан Петрович остановился и приподнял голову.
— Как же, как же, — продолжал Михей Михеич. — Паралич. Ведь вы знаете, она любила-таки покушать. Вот сидит она третьего дня за столом, и гости у ней… Подают ботвинью, а уж она две тарелки скушала, просит третью… да вдруг оглянулась и говорит этак неторопясь, знаете: «Примите ботвинью, все люди сидят зеленые…» — да и хлоп со стула. Бросились поднимать ее, спрашивают, что с ней… Руками объясняется, а язык уже не действует. Еще, говорят, уездный лекарь наш при этом случае отличился… Вскочил да кричит: «Доктора! пошлите за доктором!» Совсем потерялся. Ну, да и практика-то его какая! Только и жив, что мертвыми телами.
— Брау, брау! — задумчиво произнес Барсуков.
— И у нас сегодня будет ботвинья, — заметила Верочка, присевшая в углу на кончик стула.
— С чем? с осетриной? — проворно спросил Михей Михеич.
— С осетриной и с балыком.
— Это дело хорошее. Вот говорят, что ботвинья не годится зимой, потому что кушанье холодное. Это вздор, не правда ли, Петр Васильич?
— Совершенный вздор, — ответил Петр Васильич, — ведь здесь в комнате тепло?
— Так почему же в теплой комнате не есть холодного кушанья? Я не понимаю.
— И я не понимаю.
Подобным образом разговор продолжался довольно долго. Хозяин почти в нем не принимал участия и то и дело похаживал по комнате. За обедом все накушались на славу: так всё было вкусно, хотя и просто приготовлено. Верочка сидела на первом месте, разливала ботвинью, рассылала блюда, следила глазами, как кушали гости, и старалась предупреждать их желания. Вязовнин сидел подле нее и глядел на нее пристально. Верочка не могла говорить, не улыбаясь, как отец, и это очень шло к ней. Вязовнин изредка обращался к ней с вопросами — не для того, чтобы получить от нее какой-нибудь ответ, но именно для того, чтобы видеть эту улыбку.
После обеда Михей Михеич, Петр Васильич и господин, находившийся под судом, которого настоящее имя было Онуфрий Ильич, сели играть в карты. Михей Михеич уже не так жестоко о нем отзывался, хоть и продолжал трунить над ним; может быть, это происходило оттого, что Михей Михеич за обедом выпил лишнюю рюмку. Правда, он при всякой сдаче объявлял наперед, что все тузы и козыри будут у Онуфрия, что это крапивное семя подтасовывает, что у него уже руки такие грабительские; но зато, сделав с ним маленький шлем*, Михей Михеич неожиданно похвалил его.
— А ведь что ни говори, конечно, ты дрянь совершенная, — сказал он ему, — а я тебя люблю, ей-богу; потому что, во-первых, у меня такая натура, а во-вторых, коли рассудить, — еще хуже тебя бывают, и даже можно сказать, что ты в своем роде порядочный человек.
— Истину изволили сказать, Михей Михеич, — возразил Онуфрий Ильич, сильно поощренный такими словами, — самую сущую истину; а только, конечно, гонения…
— Ну, сдавай, сдавай, — перебил его Михей Михеич. — Что гонения! какие гонения! Благодари бога, что не сидишь в Пугачевской башне на цепи… Сдавай.
И Онуфрий Ильич принялся сдавать, проворно мигая глазами и еще проворнее мусля большой палец правой руки своим длинным и тонким языком.
Между тем Степан Петрович ходил по комнате, а Борис Андреич всё держался около Веры. Разговор шел между ними урывками (она беспрестанно выходила) и до того незначительный, что и передать его было трудно. Он спрашивал ее о том, кто у них в соседстве живет, часто ли она выезжает, любит ли она хозяйство. На вопрос, что она читает, она отвечала: «Я бы читала, да некогда». И между тем когда, при наступлении ночи, мальчик вошел в кабинет с докладом, что лошади готовы, ему жаль стало уезжать, жаль перестать видеть эти добрые глаза, эту ясную улыбку. Если б Степан Петрович вздумал его удерживать, он наверно бы остался; но Степан Петрович этого не сделал — не потому, чтобы он не был рад своему новому гостю, а потому, что у него так было заведено: кто хотел ночевать, сам прямо приказывал, чтоб ему приготовили постель. Так поступили Михей Михеич и Онуфрий Ильич; они даже легли в одной комнате и разговаривали долго за полночь: их голоса глухо слышны были из кабинета; говорил больше Онуфрий Ильич, словно рассказывал что-то или убеждал в чем, а собеседник его только изредка произносил то недоумевающим, то одобрительным образом: «Гм!» На другое утро они уехали вместе в деревню Михея Михеича, а оттуда в город, тоже вместе.
На возвратном пути и Петр Васильич и Борис Андреич долго безмолвствовали. Петр Васильич даже заснул, убаюканный звяканьем колокольчика и ровным движением саней.
— Петр Васильич! — сказал наконец Борис Андреич.
— Что? — проговорил Петр Васильич спросонья.
— Что же вы меня не спрашиваете?
— О чем вас спрашивать?
— Да как в те разы — то ли?
— Насчет Верочки-то?
— Да!
— Вот тебе на! Разве я вам ее прочил? Она для вас не годится.
— Напрасно вы это думаете. Мне она гораздо больше нравится, чем все ваши Эмеренции да Софьи Кирилловны.
— Что вы?
— Я вам говорю.
— Да помилуйте! Ведь она совсем простая девушка. Хозяйкой она может быть хорошей — точно; да ведь разве вам это нужно?
— А почему же и нет? Может быть, я именно этого ищу.
— Да что вы, Борис Андреич! помилуйте! Ведь она по-французски совсем не говорит!
— Так что ж такое? Разве нельзя обойтись без французского языка?
Петр Васильич помолчал.
— Я этого никак не предполагал… от вас; то есть… мне кажется, вы шутите.
— Нет, не шучу.
— Бог же вас знает после того! А я думал, что она только нашему брату под стать. Впрочем, она точно девчонка хоть куда.
И Петр Васильич поправил на себе шапку, уткнулся головою в подушку и заснул. Борис Андреич продолжал думать о Верочке. Ему всё мерещилась ее улыбка, веселая кротость ее глаз. Ночь была светлая и холодная, снег переливал голубоватыми огнями, словно алмазный; на небе вызвездило, и стожары ярко мерцали, мороз хрустел и скрипел под санями; покрытые оледенелым инеем ветки деревьев слабо звенели, блистая на луне, как стеклянные. В такое время воображение охотно играет. Вязовнин испытал это на себе. Чего-чего он не передумал, пока сани не остановились, наконец, у крыльца; но образ Верочки не выходил у него из головы и тайно сопровождал его мечтания.
Петр Васильич, как уже сказано, удивился впечатлению, произведенному Верочкой на Бориса Андреича; но он удивился еще более два дня спустя, когда тот же Борис Андреич объявил ему, что он непременно желает ехать к Барсукову и что поедет один, если Петр Васильич не расположен ему сопутствовать. Петр Васильич, разумеется, ответил, что он рад и готов, и приятели опять поехали к Барсукову, опять провели у него целый день. Как в первый раз, застали они у него несколько гостей, которых Верочка также потчевала кофеем, а после обеда вареньем; но Вязовнин разговаривал с ней больше, чем в первый раз, то есть он больше говорил ей. Он рассказывал ей о своей прошедшей жизни, о Петербурге, о своих путешествиях — словом, обо всем, что ему приходило в голову. Она слушала его с спокойным любопытством, то и дело улыбаясь и посматривая на него, но ни на мгновенье не забывала обязанностей хозяйки: тотчас вставала, как только замечала, что гостям что-нибудь нужно, и сама всё