Веретьев.
— Ах, кстати, — заговорил Ипатов, вставая, — Владимир Сергеич, мне поручил один здешний помещик, сосед, прекраснейший и почтеннейший человек, Акилин, Гаврила Степаныч, просить вас, не сделаете ли вы ему честь, не пожалуете ли к нему на бал, то есть я это так, для красоты слога, говорю: бал, а просто на вечеринку с танцами, без церемоний? Он бы сам к вам непременно явился, да побоялся обеспокоить.
— Я очень благодарен господину помещику, — возразил Владимир Сергеич, — но мне непременно нужно ехать домой…
— Да ведь что вы думаете, когда бал-то? Ведь завтра бал. Гаврила Степаныч завтра именинник. Один день куда ни шел, а уж как вы его обрадуете! И всего отсюда десять верст. Если позволите, мы же вас и довезем.
— Я, право, не знаю, — начал Владимир Сергеич. — А вы едете?
— Всем семейством! И Надежда Алексеевна, и Петр Алексеич, все едут!
— Вы можете, если хотите, теперь же меня пригласить на пятую кадриль, — заметила Надежда Алексеевна. — Первые четыре уже разобраны.
— Вы очень любезны, а на мазурку вы уже приглашены?
— Я? Дайте вспомнить… нет, кажется, не приглашена.
— В таком случае, если вы будете так добры, я бы желал иметь честь…
— Стало быть, вы едете? Прекрасно. Извольте.
— Браво! — воскликнул Ипатов. — Ну, Владимир Сергеич, одолжили. Гаврила Степаныч просто в восторг придет. Не правда ли, Иван Ильич?
Иван Ильич хотел было, по неизменной привычке своей, промолчать, однако почел за лучшее произнести одобрительный звук.
— Что тебе была за охота, — говорил час спустя Петр Алексеич своей сестре, сидя с ней в легонькой таратайке, которой правил сам, — что тебе была за охота навязаться этому кисляю на мазурку?
— У меня на то свои планы, — возразила Надежда Алексеевна.
— Какие — позволь узнать?
— Это моя тайна.
— Ого!
И он слегка ударил бичом лошадь, которая начала было прясть ушами, фыркать и упираться. Ее пугала тень от большого ракитового куста, падавшая на дорогу, тускло озаренную месяцем.
— А ты танцуешь с Машей? — спросила Надежда Алексеевна в свою очередь брата.
— Да, — сказал он равнодушно.
— Да! да! — повторила Надежда Алексеевна с укоризной. — Вы, мужчины, — прибавила она помолчав, — решительно не стоите того, чтобы вас любили порядочные женщины.
— Ты думаешь? Ну, а этот петербургский кисляй, этот стоит?
— Скорее, чем ты.
— Вот как!
И Петр Алексеич проговорил со вздохом:
Быть… братом выросшей сестры!
Надежда Алексеевна засмеялась.
— Много я тебе хлопот доставляю, нечего сказать. Мне так вот комиссия с тобою.
— Неужели? — я этого никак не подозревал.
— Я не насчет Маши говорю.
— На какой же счет?
Лицо Надежды Алексеевны слегка опечалилось.
— Ты сам знаешь, — проговорила она тихо.
— А, понимаю! Что делать-с, Надежда Алексеевна, люблю-с выпить с добрым приятелем, грешный человек, люблю-с.
— Полно, брат, пожалуйста, не говори так… Этим не шутят.
— Трам-трам-там-пум, — забормотал Петр Алексеич сквозь зубы.
— Это твоя погибель, а ты шутишь…
— «Хлопец сее жито, жинка каже мак», — громко запел Петр Алексеич, ударил вожжами лошадь, и она помчалась шибкой рысью.
IV
Приехавши домой, Веретьев не раздевался, и часа два спустя, заря только что начинала заниматься в небе, его уже не было в доме.
На полдороге между его имением и Ипатовкой, над самой кручью широкого оврага, находился небольшой березовый «заказ». Молодые деревья росли очень тесно, ничей топор еще не коснулся до их стройных стволов; негустая, но почти сплошная тень ложилась от мелких листьев на мягкую и тонкую траву, всю испещренную золотыми головками куриной слепоты, белыми точками лесных колокольчиков и малиновыми крестиками гвоздики. Недавно вставшее солнце затопляло всю рощу сильным, хотя и не ярким светом; везде блестели росинки, кой-где внезапно загорались и рдели крупные капли; всё дышало свежестью, жизнью и той невинной торжественностью первых мгновений утра, когда всё уже так светло и так еще безмолвно. Только и слышались, что рассыпчатые голоса жаворонков над отдаленными полями, да в самой роще две-три птички, не торопясь, выводили свои коротенькие коленца и словно прислушивались потом, как это у них вышло. От мокрой земли пахло здоровым крепким запахом, чистый, легкий воздух переливался прохладными струями. Утром, славным летним утром веяло от всего, всё глядело и улыбалось утром, точно румяное, только что вымытое личико проснувшегося ребенка.
Невдалеке от оврага, посреди лужайки сидел на раскинутом плаще Веретьев. Марья Павловна стояла подле него, прислонясь к березе и заложив назад руки.
Они оба молчали. Марья Павловна неподвижно глядела вдаль; белый шарф скатился с ее головы на плечи, набегавший ветер шевелил и приподнимал концы ее наскоро причесанных волос. Веретьев сидел наклонившись и похлопывал веткой по траве.
— Что ж, — начал он наконец, — вы на меня сердитесь?
Марья Павловна не отвечала. Веретьев взглянул на нее.
— Маша, вы сердитесь? — повторил он.
Марья Павловна окинула его быстрым взором, слегка отвернулась и промолвила:
— Да.
— За что? — спросил Веретьев и отбросил ветку.
Марья Павловна опять не отвечала.
— Впрочем, вы точно имеете право сердиться на меня, — начал Веретьев после небольшого молчанья. — Вы должны считать меня за человека не только легкомысленного, но даже…
— Вы меня не понимаете, — перебила Марья Павловна. — Я совсем не за себя сержусь на вас.
— За кого же?
— За вас самих.
Веретьев поднял голову и усмехнулся.
— А! понимаю! — заговорил он. — Опять! опять васначинает тревожить мысль: отчего я ничего из себя не сделаю? Знаете что, Маша, вы удивительное существо, ей-богу. Вы так много заботитесь о других и так мало о себе самой. В вас эгоизма совсем нет, право. Другой такой девушки, как вы, на свете нет. Одно горе: я решительно не стою вашей привязанности; это я говорю не шутя.
— Тем хуже для вас. Чувствуете и ничего не делаете.
Веретьев опять усмехнулся.
— Маша, выньте из-за спины, дайте мне вашу руку, — проговорил он с ласковой вкрадчивостью в голосе.
Марья Павловна только плечом пожала.
— Дайте мне вашу красивую, честную руку, мне хочется облобызать ее почтительно и нежно. Так ветреный ученик лобызает руку своего снисходительного наставника.
И Веретьев потянулся к Марье Павловне.
— Полноте! — промолвила она. — Вы всё смеетесь да шутите, и прошутите так всю вашу жизнь.
— Гм! прошутить жизнь! Новое выражение! Ведь вы, Марья Павловна, я надеюсь, употребили глагол шутить — в смысле действительном?
Марья Павловна нахмурила брови.
— Полноте, Веретьев, — повторила она.
— Прошутить жизнь, — продолжал Веретьев и приподнялся, — а вы хуже моего распорядитесь, вы просурьезничаете всю вашу жизнь. Знаете, Маша, вы мне напоминаете одну сцену из пушкинского Дон-Жуана*. Вы не читали пушкинского Дон-Жуана?
— Нет.
— Да, я ведь и забыл, вы стихов не читаете. Там к одной Лауре приходят гости, она их всех прогоняет и остается с одним, Карлосом. Они оба выходят на балкон, ночь удивительная. Лаура любуется, а Карлос вдруг начинает ей доказывать, что она со временем состарится. «Что ж, отвечает Лаура, теперь, может быть, в Париже холод и дождь, а здесь у нас „ночь лимоном и лавром пахнет“». Что загадывать о будущем? Оглянитесь, Маша, разве и здесь не прекрасно? Посмотрите, как всё радуется жизни, как всё молодо. И мы сами разве не молоды?
Веретьев приблизился к Марье Павловне, она не отодвинулась от него, но не повернула к нему головы.
— Улыбнитесь, Маша, — продолжал он, — только доброй вашей улыбкой, а не вашей обыкновенной усмешкой. Я люблю вашу добрую улыбку. Поднимите ваши гордые, строгие глаза. Что же вы? Вы отворачиваетесь? Протяните мне хоть руку.
— Ax, Веретьев, — начала Маша, — вы знаете, я не умею говорить. Вы мне рассказали об этой Лауре. Но ведь она женщина… Женщине простительно не думать о будущем.
— Когда вы говорите, Маша, — возразил Веретьев, — вы беспрестанно краснеете от самолюбия и стыдливости, кровь так и приливает алым потоком в ваши щеки, я ужасно это люблю в вас.
Марья Павловна взглянула прямо в глаза Веретьеву.
— Прощайте, — промолвила она и накинула шарф себе на голову.
Веретьев удержал ее.
— Полноте, полноте, подождите! — воскликнул он. — Ну, что вы хотите? Приказывайте! Хотите вы, чтобы я поступил на службу, сделался агрономом? Хотите, чтобы я издал романсы с аккомпанементом гитары, напечатал бы собрание стихотворений, рисунков, занялся бы живописью, ваяньем, плясаньем на канате? Всё, всё я сделаю, всё, что прикажете, лишь бы вы были мною довольны! Ну, право же, Маша, поверьте мне.
Марья Павловна опять взглянула на него.
— Всё это вы только на словах, не на деле. Вы уверяете, что слушаетесь меня.
— Конечно, слушаюсь.
— Слушаетесь, а вот я сколько раз вас просила…
— О чем?
Марья Павловна запнулась.
— Не пить вина, — промолвила она наконец.
Веретьев засмеялся.
— Эх, Маша, Маша! И вы туда же! Сестра моя тоже об этом убивается. Да, во-первых, я вовсе не пьяница; а во-вторых, знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка вон на эту ласточку… Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит! Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка… Швыряй себя куда хочешь, несись куда вздумается…
— Да к чему же это? — перебила Маша.
— Как к чему? — из чего же тогда жить?
— А разве без вина этого нельзя?
— Нельзя, все мы попорчены, измяты. Вот страсть… та такое же производит действие. Оттого-то я вас люблю.
— Как вино… покорно благодарю.
— Нет, Маша; я вас люблю не как вино. Постойте, я вам это докажу когда-нибудь, вот когда мы женимся и поедем с вами за границу. Знаете ли, я уже заранее думаю, как я приведу вас перед Милосскую Венеру. Вот кстати будет сказать:
Стоит ли с важностью очей*
Перед Милосскою Кипридой —
Страдает, кажется, обидой…
Что это я сегодня всё говорю стихами? Это утро, должно быть, на меня действует. Что за воздух! точно вино пьешь.
— Опять вино, — заметила Марья Павловна.
— Что ж такое! Этакое утро да вы со мной, и не чувствовать себя опьяненным! «С важностью очей…» Да, — продолжал Веретьев, глядя пристально на Марью Павловну, — это так… А ведь я помню, я видал, редко, но видал эти темные великолепные глаза, я видал их нежными! И как они прекрасны тогда! Ну, не отворачивайтесь, Маша, ну по крайней мере засмейтесь… покажите мне глаза ваши хотя веселыми, если уже они не хотят