Мы вместе были в университете, — заметил вполголоса Рудин и опустил глаза.
— Мы и после встречались, — холодно проговорил Лежнев.
Дарья Михайловна посмотрела с некоторым изумлением на обоих и попросила Лежнева сесть. Он сел.
— Вы желали меня видеть, — начал он, — насчет размежевания?
— Да, насчет размежевания, но я и так-таки желала вас видеть. Ведь мы близкие соседи и чуть ли не сродни.
— Очень вам благодарен, — возразил Лежнев, — что же касается до размежевания, то мы с вашим управляющим совершенно покончили это дело: я на все его предложения согласен.
— Я это знала.
— Только он мне сказал, что без личного свидания с вами бумаги подписать нельзя.
— Да; это у меня уж так заведено. Кстати, позвольте спросить, ведь у вас, кажется, все мужики на оброке?
— Точно так.
— И вы сами хлопочете о размежевании? Это похвально.
Лежнев помолчал.
— Вот я и явился для личного свидания, — проговорил он.
Дарья Михайловна усмехнулась.
— Вижу, что явились. Вы говорите это таким тоном… Вам, должно быть, очень не хотелось ко мне ехать.
— Я никуда не езжу, — возразил флегматически Лежнев.
— Никуда? А к Александре Павловне вы ездите?
— Я с ее братом давно знаком.
— С ее братом! Впрочем, я никого не принуждаю… Но, извините меня, Михайло Михайлыч, я старше вас годами и могу вас пожурить: что вам за охота жить этаким бирюком? Или собственно мой дом вам не нравится? я вам не нравлюсь?
— Я вас не знаю, Дарья Михайловна, и потому вы мне не нравиться не можете. Дом у вас прекрасный; но, признаюсь вам откровенно, я не люблю стеснять себя. У меня и фрака порядочного нет, перчаток нет; да я и не принадлежу к вашему кругу.
— По рождению, по воспитанию вы принадлежите к нему, Михайло Михайлыч! vous êtes des nôtres[52].
— Рождение и воспитание в сторону, Дарья Михайловна! Дело не в том…
— Человек должен жить с людьми, Михайло Михайлыч! Что за охота сидеть, как Диоген в бочке?
— Во-первых, ему там было очень хорошо; а во-вторых, почему вы знаете, что я не с людьми живу? Дарья Михайловна закусила губы.
— Это другое дело! Мне остается только сожалеть о том, что я не удостоилась попасть в число людей, с которыми вы знаетесь.
— Мосьё Лежнев, — вмешался Рудин, — кажется, преувеличивает весьма похвальное чувство — любовь к свободе.
Лежнев ничего не ответил и только взглянул на Рудина. Наступило небольшое молчание.
— Итак-с, — начал Лежнев, поднимаясь, — я могу считать наше дело поконченным и сказать вашему управляющему, чтобы он прислал ко мне бумаги.
— Можете… хотя, признаться, вы так нелюбезны… мне бы следовало отказать вам.
— Да ведь это размежевание гораздо выгоднее для вас, чем для меня.
Дарья Михайловна пожала плечами.
— Вы не хотите даже позавтракать у меня? — спросила она.
— Покорно вас благодарю: я никогда не завтракаю, да и тороплюсь домой.
Дарья Михайловна встала.
— Я вас не удерживаю, — промолвила она, подходя к окну, — не смею вас удерживать.
Лежнев начал раскланиваться.
— Прощайте, мосьё Лежнев! Извините, что обеспокоила вас.
— Ничего, помилуйте, — возразил Лежнев и вышел.
— Каков? — спросила Дарья Михайловна у Рудина. — Я слыхала про него, что он чудак; но ведь уж это из рук вон!
— Он страдает той же болезнью, как и Пигасов, — проговорил Рудин, — желаньем быть оригинальным. Тот прикидывается Мефистофелем, этот — циником. Во всем этом много эгоизма, много самолюбия и мало истины, мало любви. Ведь это тоже своего рода расчет: надел на себя человек маску равнодушия и лени, авось, мол, кто-нибудь подумает: вот человек, столько талантов в себе погубил! А поглядеть попристальнее — и талантов-то в нем никаких нет.
— Et de deux![53] — промолвила Дарья Михайловна. — Вы ужасный человек на определения. От вас не скроешься.
— Вы думаете? — промолвил Рудин. — Впрочем, — продолжал он, — по-настоящему, мне бы не следовало говорить о Лежневе; я его любил, любил, как друга… но потом, вследствие различных недоразумений…
— Вы рассорились?
— Нет. Но мы расстались, и расстались, кажется, навсегда.
— То-то, я заметила, вы во всё время его посещения были как будто не по себе… Однако я весьма вам благодарна за сегодняшнее утро. Я чрезвычайно приятно провела время. Но надо же и честь знать. Отпускаю вас до завтрака, а сама иду заниматься делами. Мой секретарь, вы его видели — Constantin, c’est lui qui est mon secrétaire[54], — должно быть, уже ждет меня. Рекомендую его вам: он прекрасный, преуслужливый молодой человек и в совершенном восторге от вас. До свидания, cher[55] Дмитрий Николаич! Как я благодарна барону за то, что он познакомил меня с вами!
И Дарья Михайловна протянула Рудину руку. Он сперва пожал ее, потом поднес к губам и вышел в залу, а из залы на террасу. На террасе он встретил Наталью.
V
Дочь Дарьи Михайловны, Наталья Алексеевна, с первого взгляда могла не понравиться. Она еще не успела развиться, была худа, смугла, держалась немного сутуловато. Но черты ее лица были красивы и правильны, хотя слишком велики для семнадцатилетней девушки. Особенно хорош был ее чистый и ровный лоб над тонкими, как бы надломленными посередине бровями. Она говорила мало, слушала и глядела внимательно, почти пристально, — точно она себе во всем хотела дать отчет. Она часто оставалась неподвижной, опускала руки и задумывалась; на лице ее выражалась тогда внутренняя работа мыслей… Едва заметная улыбка появится вдруг на губах и скроется; большие темные глаза тихо подымутся… «Qu’avez-vous?»[56] — спросит ее m-lle Boncourt и начнет бранить ее, говоря, что молодой девице неприлично задумываться и принимать рассеянный вид. Но Наталья не была рассеянна: напротив, она училась прилежно, читала и работала охотно. Она чувствовала глубоко и сильно, но тайно; она и в детстве редко плакала, а теперь даже вздыхала редко, и только бледнела слегка, когда что-нибудь ее огорчало. Мать ее считала добронравной, благоразумной девушкой, называла ее в шутку: mon honnête homme de fille[57], но не была слишком высокого мнения об ее умственных способностях. «Наташа у меня, к счастью, холодна, — говаривала она, — не в меня… тем лучше. Она будет счастлива». Дарья Михайловна ошибалась. Впрочем, редкая мать понимает дочь свою.
Наталья любила Дарью Михайловну и не вполне ей доверяла.
— Тебе нечего от меня скрывать, — сказала ей однажды Дарья Михайловна, — а то бы ты скрытничала: ты-таки себе на уме…
Наталья поглядела матери в лицо и подумала: «Для чего же не быть себе на уме?»
Когда Рудин встретил ее на террасе, она вместе с m-lle Boncourt шла в комнату, чтобы надеть шляпку и отправиться в сад. Утренние ее занятия уже кончились. Наталью перестали держать, как девочку, m-lle Boncourt давно уже не давала ей уроков из мифологии и географии; но Наталья должна была каждое утро читать исторические книги, путешествия и другие назидательные сочинения — при ней. Выбирала их Дарья Михайловна, будто бы придерживаясь особой, своей системы. На самом деле она просто передавала Наталье всё, что ей присылал француз-книгопродавец из Петербурга, исключая, разумеется, романов Дюма-фиса[58] и комп.* Эти романы Дарья Михайловна читала сама. M-lle Boncourt особенно строго и кисло посматривала через очки свои, когда Наталья читала исторические книги: по понятиям старой француженки, вся история была наполнена непозволительными вещами, хотя она сама из великих мужей древности знала почему-то только одного Камбиза*, а из новейших времен — Людовика XIV и Наполеона, которого терпеть не могла. Но Наталья читала и такие книги, существования которых m-lle Boncourt не подозревала: она знала наизусть всего Пушкина…
Наталья слегка покраснела при встрече с Рудиным.
— Вы идете гулять? — спросил он ее.
— Да. Мы идем в сад.
Наталья взглянула на m-lle Boncourt.
— Mais certainement, monsieur, avec plaisir[59], — поспешно проговорила старая дева.
Рудин взял шляпу и пошел вместе с ними.
Наталье было сперва неловко идти рядом с Рудиным по одной дорожке; потом ей немного легче стало. Он начал расспрашивать ее о ее занятиях, о том, как ей нравится деревня. Она отвечала не без робости, но без той торопливой застенчивости, которую так часто и выдают и принимают за стыдливость. Сердце у ней билось.
— Вы не скучаете в деревне? — спросил Рудин, окидывая ее боковым взором.
— Как можно скучать в деревне? Я очень рада, что мы здесь. Я здесь очень счастлива.
— Вы счастливы… Это великое слово. Впрочем, это понятно: вы молоды.
Рудин произнес это последнее слово как-то странно: не то он завидовал Наталье, не то он сожалел о ней.
— Да! молодость! — прибавил он. — Вся цель науки — дойти сознательно до того, что молодости дается даром.
Наталья внимательно посмотрела на Рудина: она не поняла его.
— Я сегодня целое утро разговаривал с вашей матушкой, — продолжал он, — она необыкновенная женщина. Я понимаю, почему все наши поэты дорожили ее дружбой. А вы любите стихи? — прибавил он, помолчав немного.
«Он меня экзаменует», — подумала Наталья и промолвила:
— Да, очень люблю.
— Поэзия — язык богов.* Я сам люблю стихи. Но не в одних стихах поэзия: она разлита везде, она вокруг нас… Взгляните на эти деревья, на это небо — отовсюду веет красотою и жизнью; а где красота и жизнь, там и поэзия.*
— Сядемте здесь, на скамью, — продолжал он. — Вот так. Мне почему-то кажется, что когда вы попривыкнете ко мне (и он с улыбкой посмотрел ей в лицо), мы будем приятели с вами. Как вы полагаете?
«Он обращается со мной, как с девочкой», — подумала опять Наталья и, не зная, что сказать, спросила его, долго ли он намерен остаться в деревне.
— Всё лето, осень, а может быть, и зиму. Я, вы знаете, человек очень небогатый; дела мои расстроены, да и притом мне уже наскучило таскаться с места на место. Пора отдохнуть.
Наталья изумилась.
— Неужели вы находите, что вам пора отдыхать? — спросила она робко.
Рудин повернулся лицом к Наталье.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, — возразила она с некоторым смущеньем, — что отдыхать могут другие; а вы… вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам…
— Благодарю за лестное мнение, — перебил ее Рудин. — Быть полезным… легко сказать! (Он провел рукою по лицу.) Быть полезным! — повторил он. — Если б даже было во мне твердое убеждение: как я могу быть полезным — если б я даже верил в свои силы, — где найти