необходимость строгости. Я протягивал ему руку сверху вниз. Одно лишь женское сожаление не идет сверху вниз.
Но Фустов продолжал глядеть на меня тупо и дико, — мой авторитет, очевидно, не действовал на него, — и на мой вторичный вопрос: «Ведь ты пойдешь к ним?» — отвечал: «Нет, не пойду».
— Как же это, помилуй! Неужели ты не захочешь сам узнать, расспросить: как, что? Может быть, она оставила письмо… документ какой-нибудь… помилуй!
Фустов покачал головой.
— Я не могу пойти туда, — промолвил он. — Я затем и пришел к тебе, чтобы попросить тебя… вместо меня… А я не могу… не могу…
Фустов вдруг присел к столу, закрыл лицо обеими руками и зарыдал горько.
— Ах, ах, — твердил он сквозь слезы, — ах, бедная… бедняжка… я лю… я любил ее… ах, ах!
Я стоял возле него, и, должен сознаться, никакого участия не возбуждали во мне эти бесспорно искренние рыданья; я только удивлялся тому, что Фустов мог так плакать, и мне показалось, что я теперь понял, какой он маленький человек и как я, на его месте, поступил бы совсем иначе. Вот и подите после этого! Если бы Фустов остался совершенно спокоен, я, быть может, возненавидел бы его, возымел бы к нему отвращение, но он не упал бы в моем мнении… Престиж бы его сохранился, Дон-Жуан остался бы Дон-Жуаном! Очень поздно в жизни — и только после многих опытов — научается человек, при виде действительного падения или слабости собрата, сочувствовать ему и помогать ему без тайного самоуслаждения собственною добродетелью и силой, а, напротив, со всяческим смирением и пониманием естественности, почти неизбежности вины!
XXIII
Я очень храбро и решительно посылал Фустова к Ратчам, но когда сам я к ним отправился часов в двенадцать (Фустов ни за что не согласился идти со мною и только просил меня отдать ему подробный отчет во всем), когда из-за поворота переулка издали глянул на меня их дом с желтоватым пятном пригробной свечи в одном из окон, несказанный страх стеснил мое дыхание, я бы охотно вернулся назад… Однако я преодолел себя и вошел в переднюю. В ней пахло ладаном и воском; розовая крыша гроба, обитая серебряным позументом, стояла в углу, прислоненная к стене. В одной из соседних комнат, в столовой, гудело, как залетевший шмель, однообразное бормотанье дьячка. Из гостиной выглянуло заспанное лицо служанки; промолвив вполголоса: «Поклониться пришли?» — она указала на дверь столовой. Я вошел. Гроб стоял к дверям головой; черные волосы Сусанны под белым венчиком, над приподнятою бахромой подушки, первые бросились мне в глаза. Я зашел сбоку, перекрестился, поклонился в землю, взглянул… Боже, какой горестный вид! Несчастная! Даже смерть ее не пожалела; не придала ей — не говорю уже красоты, но даже той тишины, умиленной и умилительной тишины, которая так часто встречается на чертах усопших. Маленькое темное, почти коричневое, лицо Сусанны напоминало лики на старых-старых образах, и какое выражение было на этом лице! Такое выражение, как будто она собралась крикнуть отчаянным криком, да так и замерла, не произнеся звука… Даже морщинка между бровями не изгладилась, а пальцы на руках были подвернуты и сжаты. Я невольно отвел взор, но погодя немного я заставил себя поглядеть, внимательно и долго поглядеть на нее. Жалость наполнила мою душу, и не одна только жалость. «Эта девушка умерла насильственною смертью, — решил я про себя, — это несомненно». Пока я стоял и глядел на покойницу, дьячок, который при входе моем возвысил было голос и произнес несколько членораздельных звуков, снова загудел и зевнул раза два. Я вторично поклонился в землю и вышел в переднюю. На пороге гостиной уже ожидал меня г. Ратч, одетый в пестрый бухарский шлафрок, и, поманив меня к себе рукою, повел меня в свой кабинет, я чуть было не сказал, в свою нору. Кабинет этот, мрачный, тесный, весь пропитанный кислым запахом вакштафа, возбуждал в уме сравнение с жилищем волка или лисицы.
XXIV
— Разрыв! разрыв там этих покровов… оболочки… Вы знаете… покровов! — заговорил г. Ратч, как только запер дверь. — Такое несчастие! Еще вчера вечером нельзя было ничего заметить, и вдруг: р-р-р-раз! трах! пополам! и конец! Вот уже точно: «Heute roth, morgen todt!»[72] Правда, это должно было ожидать: я это всегда ожидал, мне в Тамбове полковой доктор Галимбовский, Викентий Казимирович… Вы, наверное, слыхали о нем… отличнейший практик, специалист!
— В первый раз слышу это имя, — заметил я.
— Ну, всё равно; так вот он, — продолжал г. Ратч, сперва тихим голосом, а потом всё громче и громче и, к удивлению моему, с заметным немецким акцентом, — он меня всегда предупреждал: «Эй, Иван Демьяныч! эй! друг мой, берегитесь! У вашей падчерицы органический недостаток в сердце — hypertrophia cordialis![73] Чуть что — беда! Сильных ощущений пуще всего избегать должно… На рассудок должно действовать…» А помилуйте, разве можно с молодою девицей!.. на рассудок действовать? Х… х… ха…
Г-н Ратч чуть было не засмеялся, по старой привычке, но вовремя спохватился и перевел начатый звук на кашель.
Это г. Ратч говорил — после всего того, что я узнал о нем!.. Я почел, однако, своею обязанностью спросить его: был ли призван доктор?
Г-н Ратч даже подпрыгнул.
— Конечно, был… Двоих призывали, но уже всё было совершено — abgemacht! И вообразите: оба словно стаковались (г. Ратч, вероятно, хотел сказать: стакнулись): разрыв! разрыв сердца! Так в одно слово и закричали. Предлагали анатомию, но я уже… вы понимаете, не согласился.
— И завтра похороны? — спросил я.
— Да, да, завтра, завтра мы хороним нашу голубицу! Вынос из дома будет ровно в одиннадцать часов пополуночи… Отсюда в церковь Николы на Курьих Ножках… Знаете? Странные какие имена у ваших русских церквей! Потом на последний покой в матушке земле сырой! Вы пожалуете? Мы недавно знакомы, но, смею сказать, любезность вашего нрава и возвышенность чувств…
Я поспешил кивнуть головой.
— Да, да, да, — вздохнул г. Ратч. — Это… это уж точно, как говорится, молния на светлом небеси! Ein Blitz aus heiterem Himmel!
— И ничего Сусанна Ивановна не сказала перед смертью, ничего не оставила?
— Ничего решительно! Ни синь-пороха! Ни единого клочка бумаги! Помилуйте, когда меня к ней позвали, когда разбудили меня — представьте! она уже окоченела! Очень чувствительно это было для меня; очень она нас всех огорчила! Александр Давыдыч, чай, тоже пожалеет, как узнает… Говорят, его в Москве нет?
— Он точно уезжал на несколько дней… — начал было я.
— Виктор Иваныч жалуются, что саней им долго не закладывают, — перебила меня вошедшая служанка, та самая, которую я видел в передней. Лицо ее, по-прежнему заспанное, поразило меня в этот раз тем выражением дерзкой грубости, какое появляется у слуг, когда они знают, что господа от них зависят и не решатся ни бранить их, ни взыскивать с них.
— Сейчас, сейчас, — засеменил Иван Демьяныч. — Элеонора Карповна! Leonore! Lenchen! Пожалуйте сюда!
Что-то грузно завозилось за дверью, и в ту же минуту раздалось повелительное восклицание Виктора: «Что ж это, лошадь не закладывают? Не пешком же мне в полицию тащиться?»
— Сейчас, сейчас, — снова залепетал Иван Демьяныч. — Элеонора Карповна, пожалуйте же сюда!
— Aber, Иван Демьяныч, — послышался ее голос, — ich habe keine Toilette gemacht!
— Macht nichts. Komm herein![74]
Элеонора Карповна вошла, придерживая двумя пальцами косынку на голой шее. На ней был утренний капот-распашонка, и волос она не успела причесать. Иван Демьяныч тотчас подскочил к ней.
— Вы слышите, Виктор лошадь требует, — промолвил он, торопливо указывая пальцем то на дверь, то на окно. — Пожалуйста, распорядитесь попроворнее! Der Kerl schreit so!
— Der Fiktor schreit immer, Иван Демьяныч, Sie wissen wohl[75], — отвечала Элеонора Карповна, — и я сама сказала кучеру, только он вздумал овес задавать. Вот какое несчастие случилось вдруг, — прибавила она, обратясь ко мне, — кто это мог ожидать от Сусанны Ивановны?
— Я всегда это ожидал, всегда! — закричал Ратч и высоко поднял руки, причем его бухарский халат разъехался спереди, и обнаружились препротивные нижние невыразимые из замшевой кожи с медными пряжками на поясе. — Разрыв сердца! разрыв оболочек! Гипертрофия!
— Ну да, — повторила за ним Элеонора Карповна, — гипо… Ну, вот это. Только мне очень, очень жалко, опять-таки скажу… — И ее топорное лицо понемножку перекосилось, брови приподнялись трехугольником, и крохотная слезинка скатилась на круглую, точно налакированную, как у куклы, щеку… — Мне очень жалко, что такой молодой человек, которому только бы следовало жить и пользоваться всем… всем… И этакое вдруг отчаяние!
— Na, gut, gut… geh, alte![76] — перебил г. Ратч.
— Geh’ schon, geh’ schon[77], — проворчала Элеонора Карповна и вышла вон, всё еще придерживая пальцами косынку и роняя слезинки.
И я отправился вслед за нею. В передней стоял Виктор в студенческой шинели с бобровым воротником и фуражкой набекрень. Он едва глянул на меня через плечо, встряхнул воротником и не поклонился, за что я ему мысленно сказал большое спасибо.
Я вернулся к Фустову.
XXV
Я застал моего приятеля сидящим в углу своего кабинета, с понуренною головой и скрещенными на груди руками. На него нашел столбняк, и глядел он вокруг себя с медленным изумлением человека, который очень крепко спал и которого только что разбудили. Я ему рассказал свое посещение у Ратча, передал ему речи ветерана, речи его жены, впечатление, которое они оба произвели на меня, сообщил ему мое убеждение в том, что несчастная девушка сама себя лишила жизни… Фустов слушал меня, не меняя выражения лица, и с тем же изумлением посматривал кругом.
— Ты ее видел? — спросил он меня наконец.
— Видел.
— В гробу?
Фустов словно сомневался в том, что Сусанна действительно умерла.
— В гробу.
Фустов перекосил и опустил глаза и тихонько потер себе руки.
— Тебе холодно? — спросил я.
— Да, брат, холодно, — отвечал он с расстановкой и бессмысленно покачал головою.
Я начал ему доказывать, что Сусанна непременно отравилась, а может быть, и отравлена была, и что этого нельзя так оставить…
Фустов уставился на меня.
— Что же тут делать? — сказал он, медленно и широко моргая. — Хуже ведь… если узнают. Хоронить не станут. Оставить надо… так.
Мне эта, впрочем, очень простая мысль в голову не приходила. Практический смысл моего приятеля не изменял ему.
— Когда… ее хоронят? — продолжал он.
— Завтра.
— Ты пойдешь?
— Да.
— В дом или прямо в церковь?
— И в дом и в церковь; а