уйду. Я здесь больше не хозяин, я гость. Анна, хлопочи ты, как знаешь; а я к себе в кабинет уйду. Довольно!
Мартын Петрович повернулся к нам спиною, и не прибавив больше ни слова, медленно вышел из комнаты.
Внезапное удаление хозяина не могло не расстроить нашей компании, тем более, что и обе хозяйки тоже вскорости исчезли. Слёткин напрасно старался удержать нас. Исправник не преминул упрекнуть стряпчего в неуместной его откровенности.
— Нельзя! — отвечал тот. — Совесть заговорила!
— Вот и видно, что масон, — шепнул мне Сувенир.
— Совесть! — возразил исправник. — Знаем мы вашу совесть! Так же небось и у вас в кармане сидит, как и у нас грешных!
Священник между тем, уже стоя на ногах, но предчувствуя скорый конец трапезы, беспрестанно посылал в рот кусок за куском.
— А у вас, я вижу, аппетит сильный, — резко заметил ему Слёткин.
— Про запас, — отвечал священник со смиренной ужимкой; застарелый голод слышался в этом ответе.
Застучали экипажи… и мы разъехались.
На возвратном пути никто не мешал Сувениру кривляться и болтать, так как Квицинский объявил, что ему надоели все эти «никому не нужные» безобразия, и прежде нас отправился домой пешком. На его место к нам в карету сел Житков; отставной майор имел весьма недовольный вид и то и дело, как таракан, поводил усами.
— Что, ваше высокоблагородие, — лепетал Сувенир, — субординация, знать, подорвана? Погодите, то ли будет! Зададут феферу и вам! Ах вы, женишок, женишок, горе-женишок!
Сувенира так и разбирало; а бедный Житков только шевелил усами.
Вернувшись домой, я рассказал всё виденное мною матушке. Она выслушала меня до конца и несколько раз покачала головою.
— Не к добру, — промолвила она, — не нравятся мне все эти новизны!
XV
На следующий день Мартын Петрович приехал к обеду. Матушка поздравила его с благополучным окончанием затеянного им дела.
— Ты теперь свободный человек, — сказала она, — и должен себя легче чувствовать.
— Легче-то легче, сударыня, — отвечал Мартын Петрович, нисколько, однако, не показывая выраженьем своего лица, что ему действительно легче стало. — Можно теперь и о душе помыслить и к смертному часу как следует приготовиться.
— А что, — спросила матушка, — мурашки у тебя по руке всё бегают?
Харлов раза два сжал и разжал ладонь левой руки.
— Бегают, сударыня; и что я вам еще доложу: как начну я засыпать, кричит кто-то у меня в голове: «Берегись! берегись!»
— Это… нервы, — заметила матушка и заговорила о вчерашнем дне, намекнула на некоторые обстоятельства, сопровождавшие совершение раздельного акта…
— Ну да, да, — перебил ее Харлов, — было там кое-что… неважное. Только вот что доложу вам, — прибавил он с расстановкой — Не смутили меня вчерась пустые Сувенировы слова; даже сам господин стряпчий, хоть и обстоятельный он человек, — и тот не смутил меня; а смутила меня… — Тут Харлов запнулся.
— Кто? — спросила матушка.
Харлов вскинул на нее глазами.
— Евлампия!
— Евлампия? Дочь твоя? Это каким образом?
— Помилуйте, сударыня, — точно каменная! истукан истуканом! Неужто же она не чувствует? Сестра ее, Анна, — ну, та всё как следует. Та — тонкая! А Евлампия, — ведь я ей — что греха таить! — много предпочтения оказывал! Неужто же ей не жаль меня? Стало быть, мне плохо приходится, стало быть, чую я, что не жилец я на сей земле, коли всё им отказываю; и точно каменная! хоть бы гукнула! Кланяться — кланяется, а благодарности не видать.
— Вот постой, — заметила матушка, — выдадим мы ее за Гаврилу Федулыча… у него она помягчеет.
Мартын Петрович опять исподлобья глянул на матушку.
— Ну разве вот Гаврила Федулыч! Вы, знать, сударыня, на него надеетесь?
— Надеюсь.
— Так-с; ну, вам лучше знать. А у Евлампии, доложу вам, — что у меня, что у ней: нрав всё едино. Казацкая кровь — а сердце, как уголь горячий!
— Да разве у тебя такое сердце, отец мой?
Харлов не отвечал. Наступило небольшое молчание.
— Что же ты, Мартын Петрович, — начала матушка, — каким образом намерен теперь душу свою спасать? К Митрофанию съездишь* или в Киев? Или, может быть, в Оптину пустынь* отправишься, так как она по соседству? Там, говорят, такой святой проявился инок… отцом Макарием его зовут, никто такого и не запомнит! Все грехи насквозь видит.
— Если она точно неблагодарной дочерью окажется, — промолвил хриплым голосом Харлов, — так мне, кажется, легче будет ее из собственных рук убить!
— Что ты! Что ты! Господь с тобою! Опомнись! — воскликнула матушка. — Какие ты это речи говоришь? Вот то-то вот и есть! Послушался бы меня намедни, как советоваться приезжал! А теперь вот ты себя мучить будешь — вместо того, чтобы о душе помышлять! Мучить ты себя будешь — а локтя все-таки не укусишь! Да! Теперь вот ты жалуешься, трусишь…
Этот упрек, казалось, в самое сердце кольнул Харлова. Вся прежняя его гордыня так волной и прилила к нему. Он встряхнулся и подбородком двинул вперед.
— Не таковский я человек, сударыня Наталья Николаевна, чтобы жаловаться или трусить, — угрюмо заговорил он. — Я вам только как благодетельнице моей и уважаемой особе чувства мои изложить пожелал. Но господь бог ведает (тут он поднял руку над головою), что скорее шар земной в раздробление придет, чем мне от своего слова отступиться, или… (тут он даже фыркнул) или трусить, или раскаиваться в том, что я сделал! Значит, были причины! А дочери мои из повиновения не выдут, во веки веков, аминь!
Матушка зажала уши.
— Что это, отец, как труба трубишь! Коли ты в самом деле в домочадцах своих так уверен, ну и слава тебе, господи! Голову ты мне совсем размозжил!
Мартын Петрович извинился, вздохнул раза два и умолк. Матушка опять упомянула о Киеве, об Оптиной пустыни, об отце Макарии… Харлов поддакивал, говорил, что «нужно, нужно… надо будет… о душе…» и только. До самого отъезда он не развеселился; от времени до времени сжимал и разжимал руку, глядел себе на ладонь, говорил, что ему страшнее всего умереть без покаяния, от удара, и что он зарок себе дал: не сердиться, так как от сердца кровь портится и к голове приливает… Притом же он теперь от всего отстранился; с какой стати он сердиться будет? Пусть другие теперь трудятся и кровь себе портят!
Прощаясь с матушкой, он странным образом поглядывал на нее: задумчиво и вопросительно… и вдруг, быстрым движением выхватив из кармана том «Покоящегося трудолюбца», сунул его матушке в руки.
— Что такое? — спросила она.
— Прочтите… вот тут, — торопливо промолвил он, — где уголок загнут, о смерти. Сдается мне, что больно хорошо сказано, а понять никак не могу. Не растолкуете ли вы мне, благодетельница? Я вот вернусь, а вы мне растолкуете.
С этими словами Мартын Петрович вышел.
— Неладно! эх, неладно! — заметила матушка, как только он скрылся за дверью, и принялась за «Трудолюбца».
На странице, отмеченной Харловым, стояли следующие слова:
«Смерть есть важная и великая работа натуры. Она не что иное, как то, что дух, понеже есть легче, тоньше и гораздо проницательнее тех стихий, коим отдан был под власть, но и самой электрической силы, то он химическим образом чистится и стремится до тех пор, пока не ощутит равно духовного себе места…» и т. д.*[80]
Матушка прочла этот пассажик раза два, воскликнула: «Тьфу!» — и бросила книгу в сторону.
Дня три спустя она получила известие, что муж ее сестры скончался, и, взяв меня с собою, отправилась к ней в деревню. Матушка располагала провесть у ней месяц, но осталась до поздней осени — и мы только в конце сентября вернулись в нашу деревню.
XVI
Первое известие, которым встретил меня мой камердинер Прокофий (он же считался господским егерем), было то, что вальдшнепов налетело видимо-невидимо и что особенно в березовой роще возле Еськова (харловского имения) они так и кишат. До обеда оставалось еще часа три; я тотчас схватил ружье, ягдташ и вместе с Прокофием и легавой собакой побежал в Еськовскую рощу. Вальдшнепов в ней мы нашли действительно много — и, выпустивши около тридцати зарядов, убили штук пять. Спеша с добычей домой, я увидел возле дороги пахавшего мужика. Лошадь его остановилась, и он, слезливо и злобно ругаясь, нещадно дергал веревочной вожжою ее набок загнутую голову. Я вгляделся в несчастную клячу, у которой ребра чуть не прорывались наружу и облитые потом бока судорожно и неровно вздымались, как худые кузнечные меха, — и тотчас признал в ней старую чахлую кобылу со шрамом на плече, столько лет служившую Мартыну Петровичу.
— Господин Харлов жив? — спросил я Прокофия. Охота нас обоих так «всецело» поглотила, что мы до того мгновенья ни о чем другом не разговаривали.
— Жив-с. А что-с?
— Да ведь это его лошадь? Разве он продал ее?
— Лошадь точно ихняя-с; только продавать они ее не продавали; а взяли ее у них — да тому мужичку и отдали.
— Как так взяли? И он согласился?
— Согласия ихнего не спрашивали-с. Тут без вас порядки пошли, — промолвил с легкой усмешкой Прокофий в ответ на мой удивленный взгляд, — беда! Боже ты мой! Теперь у них Слёткин господин всем орудует.
— А Мартын Петрович?
— А Мартын Петрович самым, как есть последним человеком стал. На сухояденье сидит — чего больше? Порешили его совсем. Того и смотри, со двора сгонят.
Мысль, что можно такого великана согнать, никак не укладывалась мне в голову.
— А Житков-то чего смотрит? — спросил я наконец. — Ведь он женился на второй дочери?
— Женился? — повторил Прокофий и на этот раз усмехнулся во весь рот. — Его и в дом-то не пускают. Не надо, мол; поверни, мол, оглобли назад. Сказанное дело: Слёткин всем заправляет.
— А невеста-то что?
— Евлампия-то Мартыновна? Эх, барин, сказал бы я вам… да млады вы суть — вот что. Дела тут подошли такие, что и… и… и! Э! да Дианка-то, кажись, стоит!
Действительно, собака моя остановилась как вкопанная перед широким дубовым кустом, которым заканчивался узкий овраг, выползавший на дорогу. Мы с Прокофием подбежали к собаке: из куста поднялся вальдшнеп. Мы оба выстрелили по нем и промахнулись; вальдшнеп переместился; мы отправились за ним.
Суп уже был на столе, когда я вернулся. Матушка побранила меня. «Что это? — сказала она с неудовольствием, — в первый же день — да к обеду ждать себя заставил». Я поднес ей убитых вальдшнепов: она и не посмотрела на них.