с ними разговаривал. (У меня от сердца отлегло.) Сидят под березкой, в шинели… и ничего. Я им докладываю: пожалуйте, мол, Илья Степаныч, на квартиру; Александр Васильич оченно о вас беспокоятся. А они мне говорят: охота ему беспокоиться! Я на чистом воздухе быть желаю. У меня голова болит. Ступай, мол, домой. А я приду после.
— И ты ушел! — воскликнул я и всплеснул руками.
— А то как же-с? Приказали идти… как же я останусь?
Все мои страхи ко мне вернулись разом.
— Сию минуту веди меня к нему — слышишь? Сию минуту! Ах, Семен, Семен, не ожидал я этого от тебя! Ты говоришь, он недалеко отсюда?
— Близехонько, вот где роща началась, — тут и сидят. От речки — от берегу — сажени с две, не больше. Я по речке их и нашел.
— Ну веди, веди!
Семен отправился вперед.
— Вот извольте, пожалуйте… Только к речке спуститься — а там сейчас…
Но вместо того, чтобы спуститься к речке, мы зашли в какую-то ложбину и очутились перед пустым сарайчиком…
— Э! стой! — воскликнул вдруг Семен. — Это я, знать, вправо забрал… Надо будет сюда, полевее…
Мы пошли полевее — и попали в такой густой бурьян, что едва могли выбраться… Сколько я помнил, вблизи нашей деревни и не было нигде такого сплошного бурьяна. А там вдруг болото захлюпало у нас под ногами, показались круглые моховые кочки, которых я тоже никогда не видал… Мы пошли назад — перед нами вырос крутой холмик, а на холмике стоит шалаш и в нем храпит кто-то. Мы с Семеном несколько раз крикнули в шалаш: что-то заворочалось в его глубине, затрещала солома — и хриплый голос произнес: кар-раул-лю!
Мы опять назад… Поле, поле, бесконечное поле…
Я готов был заплакать… Вспомнились мне слова шута в «Короле Лире»: «Эта ночь нас всех с ума сведет, наконец…»*
— Куда ж идти? — обратился я с отчаянием к Семену.
— Нас, барин, знать, леший обошел, — отвечал растерявшийся слуга. — Это неспроста… Дело это нечистое!
Я было хотел прикрикнуть на него, но в это мгновенье до слуха моего долетел отдельный негромкий звук, который тотчас привлек всё мое внимание. Что-то слабо пукнуло, вот как если б кто вытащил тугую пробку из узкого горлышка бутылки. Раздался этот звук недалеко от того места, где я стоял. Почему этот звук показался мне особенным и странным — я сказать не умею — но я тотчас пошел по его направлению.
Семен последовал за мною. Через несколько мгновений что-то высокое и широкое зачернело сквозь туман.
— Роща! вот она, роща! — воскликнул радостно Семен, — да, вон… вон и барин сидит под березой… Где я его оставил, там и сидит. Он самый и есть!
Я вгляделся. Действительно: на земле, у корня березы, спиною к нам, неуклюже сгорбившись, сидел человек. Я быстро приблизился к нему — и узнал шинель Теглева, узнал его фигуру, его наклоненную на грудь голову.
— Теглев! — крикнул я… но он не отозвался.
— Теглев! — повторил я и положил ему руку на плечо.
Тогда он вдруг покачнулся вперед, послушно и скоро, словно он ожидал моего толчка, и повалился на траву. Мы с Семеном тотчас его подняли и повернули лицом кверху. Оно не было бледно, но безжизненно-неподвижно; стиснутые зубы белели — а глаза, тоже неподвижные и не закрытые, сохраняли обычный, сонливый и «разный» взгляд…
— Господи! — промолвил вдруг Семен и показал мне свою обагренную кровью руку… Кровь эта выходила из-под расстегнутой шинели Теглева, с левой стороны его груди.
Он застрелился из небольшого одноствольного пистолета, который лежал тут же возле него. Слабый звук, слышанный мною, — был звук, произведенный роковым выстрелом.
XVII
Самоубийство Теглева не слишком удивило его товарищей. Я уже сказывал вам, что, по их понятию, он, как человек «фатальный», должен был выкинуть какую-нибудь необыкновенную штуку, хотя именно этой штуки они, быть может, от него и не ожидали. В письме к батарейному командиру он просил его, во-первых: распорядиться о выключении из списков подпоручика Ильи Теглева, яко самовольно умершего, причем он заявлял, что у него в шкатулке найдется больше наличных денег, чем сколько на нем может оказаться долгов; а во-вторых: доставить важному лицу, командовавшему тогда всем гвардейским корпусом*, другое, незапечатанное письмо, находившееся в том же куверте. Это второе письмо мы, разумеется, все прочитали, некоторые из нас взяли с него копии. Теглев, видимо, трудился над сочинением этого письма. «Вот, Ваше В — ство (так, помнится, начиналось оно), как вы бываете строги и взыскиваете за малейшую неисправность в мундире, за ничтожнейшее отступление от формы, когда к вам является бледный, трепещущий офицер; а вот я теперь являюсь перед нашего общего, неподкупного, неумытного Судию, перед Верховное Существо, перед Существо, которое неизмеримо значительнее даже Вашего В — ства, — и являюсь запросто, в шинели, даже без галстуха на шее…» Ах, какое тяжелое и неприятное впечатление произвела на меня эта фраза, каждое слово, каждая буква которой старательно были выведены детским почерком покойного! Неужели, спрашивал я самого себя, неужели стоило придумывать такой вздор в такую минуту? А Теглеву, очевидно понравилась эта фраза: он для нее пустил в ход все бывшие тогда в моде нагромождения эпитетов и амплификаций à la Марлинский. Дальше он упоминал о судьбе, о гонениях, о своем призвании, которое так и осталось неисполненным, о тайне, которую он унесет в могилу, о людях, которые не хотели его понять; приводил даже стихи какого-то поэта, который говорил о толпе, что она носит жизнь, «как ошейник», и в порок въедается, «как репейник», — и всё это не без орфографических ошибок. Правду сказать, это предсмертное письмо бедного Теглева было довольно пошло — и я воображаю презрительное недоумение высокой особы, на имя которой оно было адресовано, — воображаю, каким тоном она произнесла: «Дрянной офицер! Дурную траву из поля вон!» Перед самым только концом письма вырвался из сердца Теглева искренний крик. «Ах, Ваше В — ство! — так заключал он свое послание, — я сирота, меня некому было любить смолоду — и все меня чуждались… а единственное сердце, которое отдалось мне, — я сам загубил!»
В кармане шинели у Теглева Семен нашел альбомчик, с которым его господин не расставался. Но почти все листы были вырваны; уцелел только один, на котором стояло следующее вычисление:
Бедняк! уж не оттого ли он и пошел в артиллеристы?*
Его похоронили, как самоубийцу — вне кладбища, — и немедленно о нем позабыли.
XVIII
На другой день после похорон Теглева (я находился еще в деревне, в ожидании брата) Семен вошел в избу и доложил, что Илья желает меня видеть.
— Какой Илья? — спросил я.
— А наш разносчик.
Я велел позвать его.
Он явился. Пожалел слегка о господине подпоручике; удивился, что, мол, это с ним такое попритчилось…
— Он остался тебе должен? — спросил я.
— Никак нет-с. Они что забирали — всё сейчас выплачивали в аккурате. А вот что-с… — Тут разносчик осклабился. — Досталась вам одна моя вещица…
— Какая такая вещица?
— А самая вот эта-с. — Он показал пальцем на резной гребешок, лежавший на туалетном столике. — Вещица малой важности-с, — продолжал балагур, — но как я ее получил в подарок…
Я вдруг поднял голову. Меня как светом озарило.
— Твое имя Илья?
— Точно так-с.
— Так уж это не тебя ли я… намедни… под ветлою?
Разносчик подмигнул глазом и еще пуще осклабился.
— Меня-с.
— И это тебя звали?…
— Меня-с, — повторил разносчик с игривой скромностью. — Тут есть одна девица, — продолжал он фальцетом, — которая, по причине очень большой строгости со стороны родителей…
— Хорошо, хорошо, — перебил я его, вручил ему гребешок и выпроводил его вон.
Так вот кто был «Илюша», — подумал я и погрузился в философические рассуждения, которые я, впрочем, вам навязывать не стану, ибо никому не намерен мешать верить в судьбу, предопределение и прочие фатальности.
Вернувшись в Петербург, я собрал сведения о Маше. Я даже отыскал доктора, который ее лечил. К изумлению моему, я услышал от него, что она умерла не от отравы, а от холеры! Я сообщил ему то, что слышал от Теглева.
— Э! э! — воскликнул вдруг доктор. — Этот Теглев — артиллерийский офицер, среднего росту, сутулый, пришепетывает?
— Да.
— Ну, так и есть. Этот господин отъявился ко мне — я его тут в первый раз увидел — и начал настаивать на том, что та девушка отравилась. «Холера», — говорю я. «Яд», — говорит он. «Да холера же», — говорю я. «Да яд же», — говорит он. Я вижу, человек какой-то словно помешанный, с широким затылком, значит упрямый, пристает ко мне не с коротким… Всё равно, думаю, субъект ведь помер… Ну, говорю, отравилась она, коли вам этак приятнее. Он поблагодарил меня, даже руку пожал — и скрылся.
Я рассказал доктору, каким образом этот самый офицер в тот же самый день застрелился.
Доктор даже бровью не повел — а только заметил, что на свете чудаки бывают разные.
— Бывают, — повторил за ним и я.
Да, справедливо сказал кто-то про самоубийц: пока они не исполнят своего намерения — никто им не верит; а исполнят — никто о них не пожалеет.
Вешние воды
Веселые годы,*
Счастливые дни —
Как вешние воды
Промчались они!
Из старинного романса.
…Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками.
Никогда еще он не чувствовал такой усталости — телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами — сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне*, то «отвращение к жизни» — с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его. Будь он несколько помоложе — он заплакал бы от тоски, от скуки, от раздражения: горечь едкая и жгучая, как горечь полыни, наполняла всю его душу. Что-то неотвязчиво-постылое, противно-тяжкое со всех сторон обступило его, как осенняя, темная ночь; и он не знал, как отделаться от этой темноты, от этой горечи. На сон нечего было рассчитывать: он знал, что он не заснет.
Он принялся размышлять… медленно, вяло и злобно.
Он размышлял о суете, ненужности, о пошлой фальши всего человеческого. Все возрасты постепенно проходили перед его мысленным взором (ему самому недавно минул 52-й год) —