дня. Жена моя с сыном теперь уже в Москве. Она отправилась вперед. Мы их найдем в деревне… на лоне природы. Мы с вами поедем вместе… холостяками… Хе, хе! — Сипягин кокетливо и коротко посмеялся в нос. — А теперь…
Он достал из кармана пальто серебряный с чернью портфельчик и вынул оттуда карточку.
— Вот мой здешний адрес. Зайдите — хоть завтра. Так… часов в двенадцать. Мы еще потолкуем. Я разовью вам кое-какие свои мысли насчет воспитания… Ну — и день отъезда мы решим. — Сипягин взял руку Нежданова. — И знаете что? — прибавил он, понизив голос и искоса поставив голову. — Если вы нуждаетесь в задатке… Пожалуйста, не церемоньтесь! Хоть месяц вперед!
Нежданов просто не знал, что отвечать, — и с тем же недоуменьем глядел на это светлое, приветное — и в то же время столь чуждое лицо, которое так близко на него надвинулось и так снисходительно улыбалось ему.
— Не нуждаетесь? а? — шепнул Сипягин.
— Я, если позволите, вам это завтра скажу, — произнес наконец Нежданов.
— Отлично! Итак — до свиданья! До завтра! — Сипягин выпустил руку Нежданова и хотел было удалиться…
— Позвольте вас спросить, — промолвил вдруг Нежданов, — вы вот сейчас сказали мне, что уже в театре узнали, как меня зовут. От кого вы это узнали?
— От кого? Да от одного вашего хорошего знакомого и, кажется, родственника, князя… князя Г.
— Флигель-адъютанта?
— Да; от него.
Нежданов покраснел — сильнее прежнего — и раскрыл рот… но ничего не сказал. Сипягин снова пожал ему руку, только молча на этот раз — и, поклонившись сперва ему, а потом Паклину, надел шляпу перед самой дверью и вышел вон, унося на лице своем самодовольную улыбку; в ней выражалось сознание глубокого впечатления, которое не мог не произвести его визит.
IV
Не успел Сипягин перешагнуть порог двери, как Паклин соскочил со стула и, бросившись к Нежданову, принялся его поздравлять.
— Вот какого ты осетра залучил! — твердил он, хихикая и топоча ногами. — Ведь это ты знаешь ли кто? Известный Сипягин, камергер, в некотором роде общественный столп, будущий министр!
— Мне он совершенно неизвестен, — угрюмо промолвил Нежданов.
Паклин отчаянно взмахнул руками.
— В том-то и наша беда, Алексей Дмитрич, что мы никого не знаем! Хотим действовать, хотим целый мир кверху дном перевернуть, а живем в стороне от самого этого мира, водимся только с двумя-тремя приятелями, толчемся на месте, в узеньком кружке…
— Извини, — перебил Нежданов, — это неправда. Мы только с врагами нашими знаться не хотим, а с людьми нашего по́шиба, с народом, мы вступаем в постоянные сношения.
— Стой, стой, стой, стой! — в свою очередь перебил Паклин. — Во-первых, что касается врагов, то позволь тебе припомнить стих Гёте:
Wer den Dichter will versteh’n,
Muss in Dichter’s Lande geh’n…[7]
а я говорю:
Wer die Feinde will versteh’n,
Muss in Feindes Lande geh’n…[8]
Чуждаться врагов своих, не знать их обычая и быта — нелепо! Не… ле… по!.. Да! да! Коли я хочу подстрелить волка в лесу — я должен знать все его лазы… Во-вторых, ты вот сейчас сказал: сближаться с народом… Душа моя! В 1862 году поляки уходили «до лясу» — в лес; и мы уходим теперь в тот же лес, сиречь в народ, который для нас глух и темен не хуже любого леса!
— Так что ж, по-твоему, делать?
— Индийцы бросаются под колесницу Джаггернаута, — продолжал Паклин мрачно, — она их давит, и они умирают — в блаженстве. У нас есть тоже свой Джаггернаут… Давить-то он нас давит, но блаженства не доставляет.
— Так что ж, по-твоему, делать? — повторил чуть не с криком Нежданов. — Повести с «направлением» писать, что ли?
Паклин расставил руки и наклонил головку к левому плечу.
— Повести — во всяком случае — писать ты бы мог, так как в тебе есть литературная жилка… Ну, не сердись, не буду! Я знаю, ты не любишь, чтобы на это намекали; но я с тобою согласен: сочинять этакие штучки с «начинкой», да еще с новомодными оборотами: «Ах! я вас люблю! — подскочила она…», «Мне всё равно! — почесался он» — дело куда невеселое! Оттого-то я и повторяю: сближайтесь со всеми сословиями, начиная с высшего! Не всё же полагаться на одних Остродумовых! Честные они, хорошие люди — зато глупы! глупы!! Ты посмотри на нашего приятеля. Самые подошвы от сапогов — и те не такие, какие бывают у умных людей! Ведь отчего он сейчас ушел отсюда? Он не хотел остаться в одной комнате, дышать одним воздухом с аристократом!
— Прошу тебя не отзываться так об Остродумове при мне, — с запальчивостью подхватил Нежданов. — сапоги он носит толстые, потому что они дешевле.
— Я не в том смысле, — начал было Паклин…
— Если он не хочет остаться в одной комнате с аристократом, — продолжал, возвысив тон, Нежданов, — то я его хвалю за это; а главное: он собой пожертвовать сумеет — и, если нужно, на смерть пойдет, чего мы с тобой никогда не сделаем!
Паклин скорчил жалкую рожицу и указал на хроменькие, тоненькие свои ножки.
— Где же мне сражаться, друг мой, Алексей Дмитрич! Помилуй! Но в сторону всё это… Повторяю: я душевно рад твоему сближению с г-м Сипягиным и даже предвижу большую пользу от этого сближения — для нашего дела. Ты попадешь в высший круг! Увидишь этих львиц, этих женщин с бархатным телом на стальных пружинах, как сказано в «Письмах об Испании»; изучай их, брат, изучай! Если б ты был эпикурейцем, я бы даже боялся за тебя… право! Но ведь ты не с этой целью едешь на кондицию!
— Я еду на кондицию, — подхватил Нежданов, — чтобы зубов не положить на полку… «И чтоб от вас всех на время удалиться», — прибавил он про себя.
— Ну, конечно! конечно! Потому я и говорю тебе: изучай! Какой, однако, запах за собою этот барин оставил! — Паклин потянул воздух носом. — Вот оно, настоящее-то «амбрэ», о котором мечтала городничиха в «Ревизоре»!
— Он обо мне князя Г. расспрашивал, — глухо заговорил Нежданов, снова уткнувшись в окно, — ему, должно быть, теперь вся моя история известна.
— Не должно быть, а наверное! Что ж такое? Пари держу, что ему именно от этого и пришла в голову мысль взять тебя в учители. Что там ни толкуй, а ведь ты сам аристократ — по крови. Ну и значит свой человек! Однако я у тебя засиделся; мне пора в мою контору, к эксплуататорам! До свидания, брат!
Паклин подошел было к двери, но остановился и вернулся.
— Послушай, Алеша, — сказал он вкрадчивым тоном, — ты мне вот сейчас отказал — у тебя теперь деньги будут, я знаю, но все-таки позволь мне пожертвовать хотя малость на общее деле! Ничем другим не могу, так хоть карманом! Смотри: я кладу на стол десятирублевую бумажку! Принимается?
Нежданов ничего не отвечал и не пошевельнулся.
— Молчание — знак согласия! Спасибо! — весело воскликнул Паклин и исчез.
Нежданов остался один… Он продолжал глядеть через стекло окна на сумрачный узкий двор, куда не западали лучи даже летнего солнца, и сумрачно было и его лицо.
Нежданов родился, как мы уже знаем, от князя Г., богача, генерал-адъютанта, и от гувернантки его дочерей, хорошенькой институтки, умершей в самый день родов. Первоначальное воспитание Нежданов получил в пансионе одного швейцарца, дельного и строгого педагога, — а потом поступил в университет. Сам он желал сделаться юристом; но генерал, отец его, ненавидевший нигилистов, пустил его «по эстетике», как с горькой усмешкой выражался Нежданов, то есть по историко-филологическому факультету. Отец Нежданова виделся с ним всего три-четыре раза в год, но интересовался его судьбою и, умирая, завещал ему — «в память Настеньки» (его матери) — капитал в 6000 рублей серебром, проценты с которого, под именем «пенсии», выдавались ему его братьями, князьями Г. Паклин недаром обзывал его аристократом; всё в нем изобличало породу: маленькие уши, руки, ноги, несколько мелкие, но тонкие черты лица, нежная кожа, пушистые волосы, самый голос, слегка картавый, но приятный. Он был ужасно нервен, ужасно самолюбив, впечатлителен и даже капризен; фальшивое положение, в которое он был поставлен с самого детства, развило в нем обидчивость и раздражительность; но прирожденное великодушие не давало ему сделаться подозрительным и недоверчивым. Тем же самым фальшивым положением Нежданова объяснялись и противоречия, которые сталкивались в его существе. Опрятный до щепетильности, брезгливый до гадливости, он силился быть циничным и грубым на словах; идеалист по натуре, страстный и целомудренный, смелый и робкий в одно и то же время, он, как позорного порока, стыдился и этой робости своей и своего целомудрия и считал долгом смеяться над идеалами. Сердце он имел нежное и чуждался людей; легко озлоблялся — и никогда не помнил зла. Он негодовал на своего отца за то, что тот пустил его «по эстетике»; он явно, на виду у всех, занимался одними политическими и социальными вопросами, исповедовал самые крайние мнения (в нем они не были фразой!) — и втайне наслаждался художеством, поэзией, красотой во всех ее проявлениях… даже сам писал стихи. Он тщательно прятал тетрадку, в которую он заносил их, и из петербургских друзей только Паклин, и то по свойственному ему чутью, подозревал ее существование. Ничто так не обижало, не оскорбляло Нежданова, как малейший намек на его стихотворство, на эту его, как он полагал, непростительную слабость. По милости воспитателя швейцарца, он знал довольно много фактов и не боялся труда; он даже охотно работал — несколько, правда, лихорадочно и непоследовательно. Товарищи его любили… их привлекала его внутренняя правдивость, и доброта, и чистота; но не под счастливой звездою родился Нежданов; нелегко ему жилось. Он сам глубоко это чувствовал — и сознавал себя одиноким, несмотря на привязанность друзей.
Он продолжал стоять перед окном — и думал, грустнои тяжко думал о предстоявшей ему поездке, об этом новом, неожиданном повороте его судьбы… Он не жалел о Петербурге; он не оставлял в нем ничего особенно ему дорогого; притом же он знал, что вернется к осени. А все-таки раздумье его брало: он ощущал невольную унылость.
«Какой я учитель! — приходило ему в голову, — какой педагог?!» Он готов был упрекнуть себя в том, что принял обязанность преподавателя. А между тем подобный упрек был бы несправедлив. Нежданов обладал достаточными сведениями — и, несмотря на его