взялся!) декламировать известное переложение Давидова псалма Державиным*, пиитой на этот раз — а не царедворцем:
Восстань, всесильный бог! Да судит
Земных богов во сонме их!..
Доколь вам, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?
Ваш долг есть сохранять законы…
— Сядь! — сказал ему Бабурин.
Пунин сел, но продолжал:
Ваш долг — спасать от бед невинных,
От сильных защищать бессильных…
Пунин при слове «сильных» указал пальцем на барский дом, а потом ткнул им в спину сидевшего на козлах кучера:
Исторгнуть бедных из оков!
Не внемлют! Видят и не знают…
Прибежавший из барского дома Николай Антонов закричал во все горло кучеру: «Пошел! ворона! пошел, не зевай!» — и тарантас покатился. Только издали еще слышалось:
Воскресни, боже, боже правый!..
Приди, суди, карай лукавых —
— Экой паяц! — заметил Николай Антонов.
— Недостаточно пороли в юности, — доложил появившийся на крылечке дьякон. Он приходил осведомиться, в котором часу угодно барыне назначить всенощную.
В тот же день, узнав, что Ермил находится еще на деревне и только на другое утро рано препровождается в город для исполнения известных законных формальностей, которые, имея целью ограничить произвол помещиков, служили только источником добавочных доходов для предержащих властей, — в тот же день я отыскал его и, за неимением собственных денег, вручил ему узелок, в который увязал два носовых платка, пару стоптанных башмаков, гребенку, старую ночную рубашку и совсем новенький шёлковый галстух. Ермил, которого мне пришлось разбудить — он лежал на задворке, возле телеги, на охапке соломы, — Ермил довольно равнодушно, не без некоторого даже колебания, принял мой подарок, не поблагодарил меня, тут же уткнул голову в солому и снова заснул. Я ушел от него несколько разочарованный. Я воображал, что он изумится и возрадуется моему посещению, увидит в нем залог моих будущих великодушных намерений, — и вместо того…
«Эти люди — что ни говори — бесчувственны», — думалось мне на обратном пути.
Бабушка, которая почему-то оставляла меня в покое весь этот памятный для меня день, подозрительно оглянула меня, когда я стал после ужина с ней прощаться.
— У вас глаза красны, — заметила она мне по-французски, — и от вас избою пахнет. Не буду входить в разбирательство ваших чувств и ваших занятий — я не желала бы быть вынужденной наказать вас, — но надеюсь, что вы оставите все ваши глупости и будете снова вести себя, как прилично благородному мальчику. Впрочем, мы теперь скоро вернемся в Москву, и я возьму для вас гувернера — так как я вижу, чтобы справиться с вами, нужна мужская рука. Ступайте.
Мы действительно скоро вернулись в Москву.
II
1837 г
Прошло семь лет. Мы по-прежнему жили в Москве — но я был уже второкурсным студентом, и власть бабушки заметно одряхлевшей в последние годы, не тяготела надо мною. Изо всех моих товарищей я особенно близко сошелся с некиим Тарховым, веселым и добродушным малым. Наши привычки, наши вкусы совпадали. Тархов был большой охотник до поэзии и сам пописывал стишки, во мне тоже не пропали семена, посеянные Пуниным. У нас, как это водится между сблизившимися молодыми людьми, не было тайн друг перед другом. Но вот в течение нескольких дней я стал замечать в Тархове какую-то оживленность и тревогу… Он пропадал по часам — и я не знал, где он пропадает, чего прежде никогда не случалось! Я уже собирался потребовать от него, во имя дружбы, полной исповеди… Он сам предупредил меня.
Однажды я сидел у него в комнате…
— Петя, — заговорил он вдруг, весело краснея и глядя мне прямо в лицо, — я должен познакомить тебя с моею Музой.
— С твоей музой! Как ты странно выражаешься! Точно классик! (Романтизм находился тогда, в 1837 году, в полном разгаре.) Разве я с нею давно не знаком — с твоей музой! Новое стихотворение ты написал, что ли?
— Ты меня не понимаешь, — возразил Тархов, всё продолжая смеяться и краснеть. — Я познакомлю тебя с живою Музой.
— А! вот как! Но почему же она — твоя?
— Да потому же… Вот, постой, кажется, это она идет сюда.
Послышался легонький стук проворных каблучков — дверь распахнулась — и на пороге показалась девушка лет восемнадцати, в пестреньком ситцевом платьице, с черной суконной мантильей, на плечах, с черной соломенной шляпой на белокурых, немного взбитых волосах. Увидев меня, она испугалась и застыдилась, и подалась назад… но Тархов тотчас вскочил ей навстречу.
— Пожалуйста, пожалуйста, Муза Павловна, войдите: это мой закадычный приятель, прекраснейший человек и смирный-пресмирный. Его вам нечего бояться. Петя, — обратился он ко мне, — рекомендую тебе мою Музу — Музу Павловну Виноградову, хорошую мою знакомую.
Я поклонился.
— Как же так… Музу? — начал было я…
Тархов засмеялся.
— А ты не знаешь, что в святцах существует такое имя? И я, брат, не знал, пока вот не встретился с этой милой барышней. Муза! этакое имя прелестное! И так к ней идет!
Я вторично поклонился хорошей знакомой моего приятеля. Она отделилась от двери, ступила раза два и остановилась. Очень она была миловидна, но с мнением Тархова я согласиться не мог и даже подумал про себя: «Ну, какая она муза!»
Черты ее кругловатого розового лица были тонки и мелки; свежей, бойкой молодостью веяло от всей ее миниатюрной, стройной фигуры; но музу, олицетворение музы я в то время — да и не я один — все мы, юнцы, представляли себе совсем иначе! Прежде всего муза непременно должна была быть черноволоса и бледна! Презрительно-гордое выражение, едкая усмешка, вдохновенный взгляд и то «нечто», таинственное, демоническое, фатальное — вот без чего мы не могли вообразить музу, музу Байрона, тогдашнего властителя людских дум. Ничего подобного не замечалось на лице вошедшей девушки. Будь я тогда постарше да поопытнее, я бы, вероятно, обратил больше внимания на ее глаза, маленькие, углубленные, с припухлыми веками, но черные, как агат, живые и светлые — что редко в белокурых. Не поэтические наклонности открыл бы я в их торопливом, как бы скользившем взгляде, а признаки страстной, до самозабвения страстной души… Но я был тогда еще очень юн.
Я протянул Музе Павловне руку — она не подала мне своей, — она не заметила моего движения; села на пододвинутый Тарховым стул, но шляпы и мантильи не сняла.
Ей видимо было неловко: мое присутствие ее стесняло. Она дышала неровно и протяжно, словно воздуху в себя набирала.
— Я к вам на минуточку, Владимир Николаич, — начала она, — голос у ней был очень тихий и грудной; в ее алых, почти детских устах он казался немного странным, — но наша мадам никак не хотела отпустить меня больше, чем на полчаса. Третьего дня вам нездоровилось… так вот я подумала…
Она запнулась, наклонила голову. Осененные густыми, низкими бровями, неуловимо бегали — туда-сюда — ее темные глазки. В жаркое лето, между былинками высохших трав, попадаются такие же темные, проворные и блестящие жучки.
— Какая же вы милая, Муза, Музочка! — воскликнул Тархов. — Но посидите, посидите немножко… Мы вот самовар поставим.
— Ах нет, Владимир Николаевич, как возможно! Я сию секунду должна уйти.
— Отдохните хоть крошечку. Вы запыхались… Вы устали.
— Я не устала. Я… не оттого… Только вот… дайте мне другую книжку: эту я прочла. — Она достала из кармана истрепанный серый томик московского издания.
— Извольте, извольте. А что? понравилась она вам? — «Рославлев»*, — прибавил Тархов, обратившись ко мне.
— Да. Только «Юрий Милославский», мне кажется, гораздо лучше. Наша мадам очень строга насчет книг. Говорит, они работать мешают. Потому, по ее понятиям…
— Но ведь и «Юрий Милославский» не чета «Цыганам» Пушкина? А? Муза Павловна? — перебил с улыбкой Тархов.
— Еще бы! «Цыганы»… — протянула она с расстановкой. — Ах да, вот еще что, Владимир Николаич: завтра не приходите… куда знаете.
— Почему же?
— Нельзя.
— Да почему?
Девушка пожала плечами и разом, словно что ее толкнуло, встала со стула.
— Куда же вы, Муза, Музочка! — жалобно возопил Тархов. — Посидите еще!
— Нет, нет, нельзя. — Она проворно подошла к двери, взялась за ручку…
— Ну хоть книжку возьмите!
— В другой раз.
Тархов бросился к девушке, но та мгновенно юркнула вон из комнаты. Он чуть не стукнулся носом о дверь.
— Экая! настоящая ящерица! — проговорил он не без досады, а потом задумался.
Я остался у Тархова. Надо ж было узнать, что́ всё это значило. Тархов не стал скрытничать. Он рассказал мне, что эта девушка — мещаночка, швея; что недели три тому назад он в первый раз увидал ее в модной лавке, куда он зашел заказать шляпку по поручению, сестры, живущей в провинции; что он с первого взгляда в нее влюбился и что ему на другой же день удалось заговорить с ней на улице; что она сама к нему, кажется, неравнодушна.
— Только ты, пожалуйста, не думай, — прибавил он с жаром, — не воображай чего-нибудь дурного о ней. По крайней мере до сих пор еще ничего не произошло между нами такого…
— Дурного, — подхватил я, — не сомневаюсь; не сомневаюсь также и в том, что ты об этом искренно сожалеешь, дружище! Потерпи — всё уладится.
— Надеюсь! — промолвил Тархов со смехом, хоть и сквозь зубы. — Но, право, брат, эта девушка… Я тебе скажу — это тип, знаешь, из новых. Ты не успел разглядеть ее хорошенько. Она дичок; у! какой дичок! И с норовом! Да еще с каким! Впрочем, самая эта дикость мне в ней нравится. Признак самостоятельности! Я, брат, просто по уши в нее врезался!
Тархов пустился толковать о своем «предмете» и прочел мне даже начало стихотворения, озаглавленного: «Моя Муза». Его сердечные излияния мне не пришлись по вкусу. Я втайне завидовал ему. Я скоро ушел от него.
Несколько дней спустя мне случилось проходить по одному из рядов Гостиного двора. День был субботний; покупщиков набралось пропасть; отовсюду, посреди давки и толкотни, раздавались зазывные крики сидельцев. Купив, что мне было нужно, я думал только о том, как бы поскорее отделаться от их назойливого приставанья — как вдруг остановился… поневоле: в одной фруктовой лавке я увидал знакомую моего приятеля — Музу, Музу Павловну! Она стояла ко мне боком — и, казалось, чего-то дожидалась. Немного поколебавшись, я решился подойти и заговорить с нею. Но не успел я переступить порог лавки и снять картуз — как она с ужасом отшатнулась и, проворно обернувшись к старичку в фризовой шинели, которому лавочник отвешивал фунт изюму, схватила