дому и, сунув мне в руку скомканную бумажку, тотчас скрылась. У первого фонарного столба я развернул эту бумажку. Она оказалась запиской. С трудом разобрал я бледные, карандашом начертанные строки. «Ради бога, — писала мне Муза, — приходите завтра после обедни в Александровский сад возле башни Кутафьи* я буду ждать вас не откажите мне не сделайте меня несчастной мне непременно нужно вас видеть». Орфографических ошибок в этой записке не было, но не было также знаков препинания. Я вернулся домой в недоумении.
Когда за четверть часа до назначенного времени стал я на следующий день подходить к башне Кутафье (дело было в начале апреля, почки наливались, травка зеленела, и воробьи шумно чирикали и дрались в обнаженных кустах сирени), я, к немалому моему удивлению, увидел в сторонке, недалеко от ограды, Музу. Она предупредила меня. Я направился было к ней; но она сама пошла мне навстречу.
— Пойдемте к Кремлевской стене, — шепнула она уторопленным голосом, бегая по земле опущенными глазами, — а то здесь люди.
Мы поднялись по дорожке в гору.
— Муза Павловна, — начал было я… Но она тотчас меня перебила.
— Пожалуйста, — заговорила она тем же порывистым и тихим голосом, — не судите меня, не думайте чего нехорошего. Я вам письмо написала, свиданье назначила, — потому… я боялась… Мне вчера показалось, — вы словно всё посмеивались. Послушайте, — прибавила она с внезапным усилием, и остановилась, и повернулась ко мне, — послушайте: если вы скажете, с кем… если вы назовете, у кого мы встретились, я брошусь в воду, я утоплюсь, я руки на себя наложу!
Она тут в первый раз взглянула на меня тем, уже знакомым мне, пытливым и острым взглядом.
«А ведь она, пожалуй, и в самом деле… чего доброго?» — подумалось мне.
— Помилуйте, Муза Павловна, — поспешно промолвил я, — как вы можете иметь обо мне такое дурное мнение? Неужели я способен выдать приятеля и повредить вам? Да и, наконец, в ваших отношениях, сколько я знаю, нет ничего предосудительного… Ради бога, успокойтесь.
Муза выслушала меня, не трогаясь с места и не глядя на меня более.
— Я вам вот еще что должна сказать, — начала она, снова подвигаясь вперед по дорожке, — а то вы можете подумать: да она сумасшедшая! Я вам должна сказать: на мне этот старик жениться хочет!
— Нет — не тот! другой… Парамон Семеныч.
— Бабурин?
— Он самый.
— Неужто? Он вам предложение сделал?
— Сделал.
— Но вы, конечно, не согласились?
— Нет, согласилась… потому что я тогда ничего не понимала. Теперь — другое дело.
Я руками всплеснул.
— Бабурин — и вы! Да ведь ему под пятьдесят лет!
— Он говорит: сорок три. Да это всё равно. Будь ему двадцать пять лет — я за него все-таки не выйду. Что за радость! Целая неделя пройдет — он и не улыбнется ни разу! Парамон Семеныч мой благодетель, очень я ему обязана, он меня призрел, воспитал, я бы пропала без него, я должна почитать его, как отца… Но женой его быть! Лучше смерть! Лучше прямо в гроб!
— Что это вы всё о смерти упоминаете, Муза Павловна?..
— Да уж будто жизнь таково́ красна? Я и знакомого-то вашего, Владимира-то Николаича, можно сказать, с тоски да с печали полюбила, — а тут Парамон Семеныч с своими предложениями… Пунин, тот хотя стихами надоедает, да не пугает по крайности; не заставляет Карамзина читать по вечерам, когда у меня от усталости голова с плеч валится! И на что мне эти старики? Еще холодной меня величают. С ними — да горячей быть? Станут принуждать — уйду. Сам же Парамон Семеныч всё говорит: свобода! свобода! Ну вот и я захотела свободы. А то — что ж это такое? Всем воля, а меня в тюрьме держать? Я ему сама скажу. А коли вы меня выдадите или хоть намекнете — помните: только меня и видали!
Муза стала поперек дороги.
— Только меня и видали! — повторила она резко. Она и на этот раз глаз не подняла; она словно знала, что непременно выдаст себя покажет, что у ней на душе, если кто ей прямо в глаза посмотрит… И именно оттого она не иначе как в сердцах или с досады поднимала взор — и тогда уже прямо уставлялась на человека, с которым говорила… Но ее небольшое, розовое, миловидное лицо дышало бесповоротной решимостью.
«Ну, — мелькнуло у меня в голове, — Тархов прав. Эта девушка — новый тип».
— Меня вам нечего бояться, — произнес я наконец.
— В самом деле? Даже, если… Вот вы что-то такое сказали о наших отношениях… Так даже в случае… — Она умолкла.
— И в этом случае вам бояться нечего, Муза Павловна. Я вам не судья. А тайна ваша погребена — вот тут. — Я указал себе на грудь. — Поверьте, я умею ценить…
— Письмо мое с вами? — внезапно спросила Муза.
— Со мной.
— Где?
— В кармане.
— Отдайте мне… скорей, скорей!
Я достал вчерашнюю бумажку. Муза схватила ее своей жесткой ручкой, постояла немного передо мною, как бы собираясь поблагодарить меня; но вдруг вздрогнула, оглянулась и, даже не поклонившись, проворно спустилась под гору.
Я посмотрел в сторону, куда она направлялась. Невдалеке от башни, завернутая в альмавиву (альмавивы были тогда в великой моде), виднелась фигура*, в которой я тотчас признал Тархова.
«А, брат, — подумал я, — тебя, стало быть, известили, если ты ее караулишь…»
И, посвистывая себе под нос, я отправился домой.
На другое утро, я только что успел напиться чаю, явился ко мне Пунин. Вошел он в комнату с довольно смущенным видом, начал поклоны отвешивать, оглядываться, извиняться в своей якобы нескромности. Я поспешил его успокоить. Грешный человек, я вообразил, что Пунин пришел с намерением занять деньжонок. Но он ограничился тем, что попросил стаканчик чайку с ромком, благо, самовар был не убран.
— Не без сердечного трепетания и замирания шел я к вам на свидание, — заговорил он, откусывая кусочек сахара. — Вас-то я не боюсь: но страшусь вашей почтенной бабушки! Смиряет меня также моя одежда, как уже я вам докладывал. — Пунин провел пальцем по бортищу своего ветхого сюртука. — Дома-то оно ничего и на улице тоже не беда; а как попадешь в золоченые палаты, бедность твоя тебе предстанет — и конфузно тебе станет!
Я занимал две небольшие комнаты в антресоли, и, конечно, никому не пришло бы в голову назвать их палатами, да еще золочеными; но Пунин, вероятно, говорил обо всем бабушкином доме, который, впрочем, тоже не отличался роскошью. Он попенял мне, зачем я не посетил их накануне: Парамон, мол, Семеныч вас ожидал, хоть и уверял, что вы ни за что не придете. И Музочка тоже ждала вас.
— Как? и Муза Павловна? — спросил я.
— И она. А ведь миленькая у нас проявилась девица! Скажите?
— Премиленькая, — подтвердил я.
Пунин с чрезвычайной быстротой потер свою обнаженную голову.
— Красавица, сударь мой, перл или даже бриллиант, истинно вам говорю. — Он наклонился к самому моему уху. — Тоже дворянская кровь, — шепнул он мне, только — вы понимаете — с левой стороны; запретного плода вкушено было. Ну-с, родители померли, родственники отступились и бросили на произвол судьбы! Значит: отчаяние, голодная смерть! Но тут вступает Парамон Семеныч, известный, стародавний избавитель! Взял, одел, согрел — вывел птенчика; и расцвела наша радость! Я вам говорю: редчайших достоинств человек!
Пунин откинулся на спинку кресла, вскинул руками и, снова наклонившись вперед, снова начал шептать, но еще таинственнее:
— Ведь и сам Парамон Семеныч… вы не знаете? — он тоже происхождения высокого — и тоже с левой стороны. Говорят, его отец был владетельный грузинский князь из племени царя Давыда…* Как вы это понимаете? В немногих словах — а сколько сказано?! Кровь царя Давыда! Каково? А по другим известиям, родоначальником Парамона Семеныча был некий индийский шах Бабур Белая Кость! Хорошо ведь и это? А?
— Что ж, — спросил я, — и его, Бабурина, тоже бросили на произвол судьбы?
— Непременно! И даже с большею жестокостью, чем нашу кралечку! С раннего детства — одна борьба! Я даже, признаться, по этому случаю, вдохновясь Рубаном, четверостишие к портрету Парамона Семеныча сложил.* Постойте… как бишь? Да!
С пеленок не щадя гонений лютых, рок
Ко краю бездны зол Бабурина привлек!
Но огнь во мгле, злат луч на гноище блистает, —
И се! победный лавр чело его венчает!
Пунин произнес эти стихи размеренным певучим голосом и на о́, как и следует читать стихи.
— Так вот отчего он республиканец! — воскликнул я.
— Нет, не оттого, — простодушно отвечал Пунин. — Он отцу давно простил; но несправедливость перенести никоим образом не может; чужая печаль его тревожит!
Я собирался навести речь на то, что я узнал накануне от Музы, а именно на сватовство Бабурина, — да не знал, как приступить. Пунин сам вывел меня из затрудненья.
— Вы ничего не заметили? — спросил он меня вдруг, лукаво прищурив глазки. — Как у нас были? Ничего особенного?
— Да разве было что замечать? — спросил я в свою очередь.
Пунин оглянулся через плечо, как бы желая удостовериться, что нас никто не подслушивает.
— Наша красоточка Музочка скоро станет замужней дамой!
— Как?
— Госпожой Бабуриной, — напряженно произнес Пунин и, несколько раз ударив себя ладонями по коленям, закивал головою, как фарфоровый китаец.
— Не может быть! — воскликнул я с притворным изумленьем.
Голова Пунина немедленно остановилась, и руки его замерли.
— А почему же не может быть, позвольте полюбопытствовать?
— Потому что Парамон Семеныч в отцы бы годился вашей барышне; потому что такое различие в летах исключает всякую вероятность любви — со стороны невесты.
— Исключает! — с азартом подхватил Пунин. — А благодарность? А чистота сердечная? А нежность чувств? Исключает!! Вы бы хоть то сообразить изволили: положим, Муза прекраснейшая девица; но заслужить расположение
Парамона Семеныча, быть его утехой, подпорой — супругой наконец! разве это не есть высочайшее счастие даже для такой девицы? И она это понимает! Вы посмотрите, бросьте внимательный взгляд! Музочка перед Парамоном Семенычем вся благоговение, вся трепет и восторг!
— В том-то и беда, Никандр Вавилыч, что она, как вы говорите, вся трепет. Кого любишь, перед тем не трепещешь.
— И с этим я не согласен! Вот я, например: уж больше моего, кажется, невозможно любить Парамона Семеныча, а я… я трепещу перед ним.
— Да