вы — другое дело.
— Почему другое дело? почему? почему? — перебил Пунин. Я просто не узнавал его: он горячился, серьезничал, чуть не сердился — и не рифмовал. — Нет, — твердил он, — я замечаю: у вас око не проницательное! Нет! Вы не сердцеведец! — Я перестал ему противоречить… и, чтобы придать иное направление разговору, предложил заняться, по старой памяти, чтением.
Пунин помолчал.
— Из прежних? Из настоящих? — спросил он наконец.
— Нет; из новых.
— Из новых? — повторил недоверчиво Пунин.
— Из Пушкина, — отвечал я. Мне вдруг пришли в голову «Цыгане», о которых упомянул недавно Тархов. Там же, кстати, песенка поется о старом муже. Пунин поворчал немного, но я усадил его на диван, чтоб ему было удобнее слушать, и принялся читать пушкинскую поэму. Вот дошло дело до «старого мужа, грозного мужа»; Пунин выслушал песенку до конца — и вдруг порывисто поднялся.
— Не могу, — промолвил он с глубоким, меня самого поразившим, волнением, — извините меня; не могу я слушать более сего сочинителя. Он безнравственный пашквилянт; он лжец… он меня смущает. Не могу! Позвольте прекратить мое сегодняшнее посещение.
Я начал уговаривать Пунина остаться; но он настаивал на своем с каким-то тупым и испуганным упорством; повторил несколько раз, что он чувствует смущение и желает освежиться на воздухе, — и при этом его губы слегка дрожали и глаза его избегали моих глаз, точно я обидел его. Так он и ушел.
А спустя немного и я вышел из дому и отправился к Тархову.
Ни у кого не спросясь, по студенческой привычной бесцеремонности, я прямо пробрался к нему на квартиру. В первой комнате никого не было. Я кликнул Тархова по имени и, не получив ответа, хотел было удалиться; но дверь соседней комнаты растворилась — и появился мой приятель. Он как-то странно взглянул на меня и молча пожал мне руку. Я пришел к нему с тем, чтобы пересказать всё, что я узнал от Пунина; и хотя я тотчас почувствовал, что посетил Тархова не в пору, однако, поговорив немного о предметах посторонних, кончил-таки тем, что сообщил ему намерение Бабурина насчет Музы. Это известие, по-видимому, не очень его удивило; он тихонько подсел к столу и, внимательно вперив в меня глаза и безмолвствуя по-прежнему, придал чертам своим выражение… такое выражение, точно он желал сказать: «Ну, что ты еще сообщишь? Ну, излагай свои мысли». Я попристальнее посмотрел ему в лицо… Оно мне показалось оживленным, несколько насмешливым, несколько даже наглым. Но это не помешало мне «изложить свои мысли». Напротив. «Ты форс свой выказываешь, — подумалось мне, — так и я ж тебя щадить не стану!» И тут же немедленно приступил к рассуждению о вреде внезапных увлечений, об обязанности каждого человека уважать свободу и личность другого человека, — словом, приступил к преподаванью полезных и дельных советов. Разглагольствуя таким манером, я, для большей легкости, расхаживал взад и вперед по комнате. Тархов не перебивал меня и не шевелился на своем стуле: только пальцами играл по подбородку.
— Я знаю, — говорил я… (Что собственно побуждало меня говорить, мне самому оставалось неясным, вероятнее всего — зависть; не служение же нравственности в самом деле!) Я знаю, — говорил я, — что это дело не легкое, не шуточное; я уверен, что ты любишь Музу и что Муза тебя любит, что это с твоей стороны не мгновенная прихоть… Но вот, положим!.. (Тут я скрестил руки на груди.) Положим: ты удовлетворил свою страсть, а дальше что? Ведь ты не женишься на ней? И между тем ты разрушаешь счастье хорошего, честного человека, ее благодетеля и — кто знает? (тут мое лицо выразило в одно и то же время и проницательность и грусть) — быть может, и ее собственное счастье…
И т. д., и т. д., и т. д.!!!
Около четверти часа лилась моя речь. Тархов всё молчал. Меня начинало смущать это молчание. Я изредка взглядывал на него, не столько для того, чтобы удостовериться во впечатлении, которое производили мои слова, сколько для того, чтобы понять, отчего это он не возражает и не соглашается, а сидит, словно глухонемой? Мне наконец, однако, показалось, что в лице его происходит… да, действительно происходит перемена. Оно стало выражать беспокойство, тревогу, тоскливую тревогу… Но, странное дело! то оживленное, светлое, смеющееся нечто, то, что поразило меня с самого первого взгляда на Тархова, все-таки не покидало этого встревоженного, этого тоскливого лица! Я еще не знал, поздравлять ли мне самого себя с успехом своей проповеди, как вдруг Тархов поднялся и, стиснув мне обе руки, промолвил скороговоркой:
— Благодарю, благодарю. Ты, конечно, прав… хотя, с другой стороны, можно было бы заметить… Ведь что такое собственно твой хваленый Бабурин? Честный тупец — и больше ничего! Ты его республиканцем величаешь — а он просто бука! У! Вот он что! Весь его республиканизм состоит в том, что он нигде не уживается.
— А! ты так полагаешь! Бука! не уживается!! — Но знаешь ли ты, — продолжал я с внезапной запальчивостью, — знаешь ли ты, любезный Владимир Николаич, что в наше время не уживаться нигде — это признак хорошей, благородной натуры? Одни пустые люди — дурные люди — везде уживаются и примиряются со всем! Ты говоришь: Бабурин — честный тупец!!! Что ж, по-твоему, лучше быть бесчестным остряком?
— Ты извращаешь мои слова! — воскликнул Тархов. — Я хотел только объяснить тебе, как я понимаю этого господина. Ты думаешь — он такой редкий экземпляр? Ничуть! Подобных ему людей я тоже встречал на своем веку. Сидит человек с этаким важным видом, молчит, упорствует, топорщится… Ого-го! Знать, у него внутри, там — много! А внутри-то ничего у него нет, ни единой мысли нет в его голове — одно только чувство собственного достоинства.
— Уж и это одно — почтенная вещь, — перебил я. — Но позволь спросить, где ты успел так изучить его? Ведь ты его не знаешь? Или ты его расписываешь… со слов Музы?
Тархов пожал плечом.
— Мы с Музой… не о нем разговариваем. Послушай, — прибавил он с нетерпеливым движением всего тела, — послушай: коли Бабурин такая благородная и честная натура, как же это он не видит, что Муза — ему не пара? Одно из двух: либо он понимает, что совершает над ней нечто вроде насилия, во имя благодарности, там, что ли… и тогда куда девается его честность? Либо он этого не понимает… и тогда — как же не назвать его тупцом?
Я хотел было возражать — но Тархов снова схватил мои руки и снова заговорил торопливым голосом:
— Впрочем… конечно… я сознаюсь, ты прав, тысячу раз прав… Ты мне настоящий друг… но теперь оставь меня, пожалуйста.
Я изумился.
— Тебя оставить?
— Да. Вот видишь ли, я должен поразмыслить хорошенько о всем, что ты сейчас сказал… Я не сомневаюсь в том, что ты прав… но теперь оставь меня!
— Ты в таком волнении… — начал я.
— В волнении? я? — Тархов засмеялся, но тотчас спохватился. — Да; конечно. Как же иначе? Ты сам говоришь: это не шутка. Да; об этом надо подумать… наедине. — Он продолжал стискивать мне руки. — Прощай, брат, прощай!
— Прощай, — повторил я. — Прощай, брат! — Уходя, я бросил последний взгляд на Тархова. Он казался доволен. Чем? Тем ли, что я, как верный друг и товарищ, указал ему опасность пути, на который он занес ногу, — или тем, что я уходил? Разнообразнейшие мысли вертелись у меня в голове целый день до самого вечера — до самой той минуты, когда я вступил в дом, занимаемый Пуниным и Бабуриным, ибо я пошел к ним в тот же день. Я должен сознаться, что некоторые выраженья Тархова запали мне в душу… звенели у меня в ушах… И в самом деле, неужто Бабурин… неужто он не видит, что она ему не пара?
Но как же так можно: Бабурин, самоотверженный Бабурин — честный тупец!!
Пунин сказывал мне во время своего посещения, что меня у них ожидали накануне. Быть может; но в тот день решительно никто не ожидал меня… Я застал всех дома, и все удивились моему появлению. Бабурин и Пунин — оба были нездоровы; у Пунина голова болела, и он лежал калачиком на лежанке, повязав голову пестрым платком и приложив по разрезанному огурцу к каждому виску. Бабурин страдал разлитием желчи: весь желтый, почти бурый, с темными кругами вокруг глаз, с наморщенным лбом и небритой бородой — он мало походил на жениха! Я хотел уйти… Однако меня не отпустили и даже напоили чаем. Невеселый провел я вечерок. У Музы, правда, ничего не болело, она даже дичилась меньше обыкновенного, но явно досадовала, злилась… Наконец она не вытерпела — и, подавая мне чашку чаю, торопливо прошептала:
— Вы что там ни говорите, как вы ни старайтесь, а ничего вы не поделаете… Так-то!
Я с изумлением посмотрел на нее и, улучив удобную минутку, спросил ее, тоже вполголоса:
— А такой смысл, — отвечала она, и черные ее глаза, злобно блеснув из-под надвинутых бровей, уперлись мне в лицо и тотчас отклонились в сторону, — такой смысл, что я всё слышала, что вы сегодня там говорили, и спасибо вам сказать не за что, а будет все-таки не по-вашему.
— Вы были там? — невольно вырвалось у меня… Но тут Бабурин насторожился и глянул в нашу сторону. Муза отошла от меня прочь.
Минут десять спустя ей опять удалось приблизиться ко мне. Ей словно было приятно говорить мне смелые и опасные вещи, и говорить их в присутствии своего покровителя, под его наблюдением, ровно настолько скрываясь, насколько оно было нужно для того, чтобы не возбудить его подозрительность. Известное дело: ходить в обрез, по самому краю пропасти — любимое женское занятие.
— Да, я была там, — шептала Муза, не меняясь в лице; только ноздри ее слегка трепетали и губы криво подергивало. — Да, и если Парамон Семеныч меня спросит, о чем я с вами теперь перешептываюсь, я сейчас ему скажу. Что мне!
— Будьте же осторожнее, — убеждал я ее, — право, кажется, они замечают…
— Я же вам говорю, что я готова всё сказать. Да и кто замечает? Один с лежанки шею вытягивает, точно больной утенок, да и не слышит ничего; а другой о философии размышляет. Вы не