бледно-голубые глаза, долго глядела в направлении рощи.
— Барина видел? — спросила она проходившего по двору мужика.
— Владимир Васильича? — отвечал тот, схватив с головы шапку. — Он никак в рощу пошел.
— Знаю, что в рощу. Не вернулся он? Не видал его?
— Не видал… нетути.
Мужик продолжал стоять без шапки перед Анной Мартыновной.
— Ну, ступай, — проговорила она. — Или нет… постой… Мартын Петрович где? Знаешь?
— А Мартын эвто Петрович, — отвечал мужик певучим голосом, попеременно приподнимая то правую, то левую руку, словно показывая куда-то, — сидит тамотка у пруда, с удою. В камыше сидит и с удою. Рыбу, что ль, ловит, бог его знает.
— Хорошо… Ступай, — повторила Анна Мартыновна, — да подбери колесо, вишь, валяется.
Мужик побежал исполнять ее приказание, а она постояла еще несколько минут на крыльце и все смотрела в направлении рощи. Потом она тихонько погрозилась одной рукой и медленно вернулась в дом.
— Аксютка! — раздался ее повелительный голос за дверью.
Анна Мартыновна имела вид раздраженный и как-то особенно крепко сжимала свои и без того тонкие губы. Одета она была небрежно, и прядь развитой косы падала ей на плечо. Но, несмотря ни на небрежность ее одежды, ни на ее раздражение, она по-прежнему казалась мне привлекательной, и я с великой охотой поцеловал бы ее узкую, тоже как будто злую руку, которою она раза два с досадой откинула ту развитую прядь.
XXI
«Неужели же Мартын Петрович и впрямь стал рыболовом?» — спрашивал я самого себя, направляясь к пруду, находившемуся по ту сторону сада. Я взошел на плотину, глянул туда, сюда… Нигде Мартына Петровича не было видно. Я отправился вдоль одного из берегов пруда — и наконец в самой почти его голове, у небольшого залива, посреди плоских и поломанных стеблей порыжелого камыша, увидел громадную, сероватую глыбу… Я присмотрелся: это был Харлов. Без шапки, взъерошенный, в прорванном по швам холстинном кафтане, поджав под себя ноги, он сидел неподвижно на голой земле; так неподвижно сидел он, что куличок-песочник при моем приближении сорвался с высохшей тины в двух шагах от него и полетел, дрыгая крылышками и посвистывая, над водной гладью. Стало быть, уже давно никто в его близости не шевелился и не пугал его. Вся фигура Харлова до того была необычайна, что собака моя, как только увидала его, круто уперлась, поджала хвост и зарычала. Он чуть-чуть повернул голову и уставил на меня и на мою собаку свои одичалые глаза. Много его меняла борода, хотя короткая, но густая, курчавая, в белых вихрах, наподобие смушек. В правой его руке лежал конец удилища, другой конец слабо колыхался на воде. Сердце у меня невольно иокнуло; однако я собрался с духом, подошел к нему и поздоровался с ним. Он медленно заморгал, словно спросонья.
— Что это вы, Мартын Петрович, — начал я, — рыбу здесь ловите?
— Да… рыбу, — отвечал он сиплым голосом и дернул кверху удилище, на конце которого болтался обрывок нитки в аршин и без крючка.
— У вас леса порвана, — заметил я и тут же увидал, что возле Мартына Петровича ни лейки не оказывалось, ни червей… И какая могла быть ловля в сентябре?!
— Порвана? — промолвил он и провел рукой по лицу. — Но это все едино!
Он снова закинул свою удочку.
— Натальи Николаевны сынок? — спросил он меня спустя минуты две, в течение которых я не без тайного изумления его рассматривал. Он, хотя и похудел сильно, однако все-таки казался исполином; но в какое он был одет рубище и как опустился весь!
— Точно так, — отвечал я, — я сын Натальи Николаевны Б.
— Здравствует?
— Матушка моя здорова. Она очень огорчилась вашим отказом, — прибавил я, — она никак не ожидала, что вы не захотите к ней приехать.
Мартын Петрович понурился.
— А был ты… там? — спросил он, качнув в сторону головою.
— Где?
— Там… на усадьбе. Не был? Сходи. Что тебе здесь делать? Сходи. Разговаривать со мной нечего. Не люблю.
Он помолчал.
— Тебе бы все с ружьем баловаться! В младых летах будучи, и я по этой дорожке бегал. Только отец у меня… а я его уважал; во как! не то что нынешние. Отхлестал отец меня арапником — и шабаш! Полно баловаться! Потому я его уважал… У!.. Да…
Харлов опять помолчал.
— А ты здесь не оставайся, — начал он снова. — Ты на усадьбу сходи. Там теперь хозяйство идет на славу. Володька… — Тут он на миг запнулся. — Володька у меня на все руки. Молодец! Ну, да и бестия же!
Я не знал, что сказать; Мартын Петрович говорил очень спокойно.
— И дочерей посмотри. Ты, чай, помнишь, у меня были дочери. Они тоже хозяйки… ловкие. А я стар становлюсь, брат; отстранился. На покой, знаешь…
«Хорош покой!» — подумал я, взглянув кругом. — Мартын Петрович! — промолвил я вслух. — Вам непременно надо к нам приехать.
Харлов глянул на меня.
— Ступай, брат, прочь; вот что.
— Не огорчайте маменьку, приезжайте.
— Ступай, брат, ступай, — твердил Харлов. — Что тебе со мной разговаривать?
— Если у вас экипажа нет, маменька вам свой пришлет.
— Ступай!
— Да, право же, Мартын Петрович!
Харлов опять понурился — и мне показалось, что его потемневшие, как бы землей перекрытые щеки слегка покраснели.
— Право, приезжайте, — продолжал я. — Что вам тут сидеть-то? Себя мучить?
— Как так мучить, — промолвил он с расстановкой.
— Да так же — мучить! — повторил я.
Харлов замолчал и словно в думу погрузился.
Ободренный этим молчаньем, я решился быть откровенным, действовать прямо, начистоту. (Не забудьте — мне было всего пятнадцать лет.)
— Мартын Петрович! — начал я, усаживаясь возле него. — Я ведь все знаю, решительно все! Я знаю, как ваш зять с вами поступает — конечно, с согласия ваших дочерей. И теперь вы в таком положении… Но зачем же унывать?
Харлов все молчал и только удочку уронил, а я-то — каким умницей, каким философом я себя чувствовал!
— Конечно, — заговорил я снова, — вы поступили неосторожно, что все отдали вашим дочерям. Это было очень великодушно с вашей стороны — и я вас упрекать не стану. В наше время это слишком редкая черта! Но если ваши дочери так неблагодарны, то вам следует оказать презрение… именно презрение… и не тосковать…
— Оставь! — прошептал вдруг Харлов со скрежетом зубов, и глаза его, уставленные на пруд, засверкали злобно… — Уйди!
— Но, Мартын Петрович…
— Уйди, говорят… а то убью!
Я было совсем пододвинулся к нему; но при этом последнем слове невольно вскочил на ноги.
— Что вы такое сказали, Мартын Петрович?
— Убью, говорят тебе: уйди! — Диким стоном, ревом вырвался голос из груди Харлова, но он не оборачивал головы и продолжал с яростью смотреть прямо перед собой. — Возьму да брошу тебя со всеми твоими дурацкими советами в воду, — вот ты будешь знать, как старых людей беспокоить, молокосос! — «Он с ума сошел!» — мелькнуло у меня в голове.
Я взглянул на него попристальнее и остолбенел окончательно: Мартын Петрович плакал!! Слезинка за слезинкой катилась с его ресниц по щекам… а лицо приняло выражение совсем свирепое…
— Уйди! — закричал он еще раз, — а то убью тебя, ей-богу, чтобы другим повадно не было!
Он дрыгнул всем телом как-то вбок и оскалился, точно кабан; я схватил ружье и бросился бежать. Собака с лаем пустилась вслед за мною! И она тоже испугалась.
Вернувшись домой, я, разумеется, матушке ни единым словом не намекнул на то, что видел, но, встретившись с Сувениром, я — черт знает почему — рассказал ему все. Этот противный человек до того обрадовался моему рассказу, так визгливо хохотал и даже прыгал, что я чуть не побил его.
— Эх! посмотрел бы я, — твердил он, задыхаясь от смеха, — как этот идол, «вшед» Харлус, залез в тину, да и сидит в ней…
— Сходите к нему на пруд, коли вам так любопытно.
— Да; а как убьет?
Очень мне надоел Сувенир, и раскаивался я в своей неуместной болтливости… Житков, которому он передал мой рассказ, взглянул на дело несколько иначе.
— Придется к полиции обратиться, — решил он, — а пожалуй, и за воинской командой нужно будет послать.
Предчувствие его насчет воинской команды не сбылось, — но произошло действительно нечто необыкновенное.
XXII
В половине октября, недели три спустя после моего свидания с Мартыном Петровичем, я стоял у окна моей комнаты, во втором этаже нашего дома — и, ни о чем не помышляя, уныло посматривал на двор и на пролегавшую за ним дорогу. Погода уже пятый день стояла отвратительная; об охоте невозможно было и помышлять. Все живое поспряталось; даже воробьи притихли, а грачи давно пропали. Ветер то глухо завывал, то свистал порывисто; низкое, без всякого просвету небо из неприятно белого цвета переходило в свинцовый, еще более зловещий цвет — и дождь, который лил, лил неумолчно и беспрестанно, внезапно становился еще крупнее, еще косее и с визгом расплывался по стеклам. Деревья совсем истрепались и какие-то серые стали: уж, кажется, что было с них взять, а ветер нет-нет — да опять примется тормошить их. Везде стояли засоренные мертвыми листьями лужи; крупные волдыри, то и дело лопаясь и возрождаясь, вскакивали и скользили по ним. Грязь по дорогам стояла невылазная; холод проникал в комнаты, под платье, в самые кости; невольная дрожь пробегала по телу — и уж как становилось дурно на душе! Именно дурно — не грустно. Казалось, уже никогда не будет на свете ни солнца, ни блеска, ни красок, а вечно будет стоять эта слякоть и слизь, и серая мокрота, и сырость кислая — и ветер будет вечно пищать и ныть! Вот стоял я так-то в раздумье у окна — и помню я: темнота набежала внезапная, синяя темнота, хотя часы показывали всего двенадцать. Вдруг мне почудилось, что через наш двор — от ворот к крыльцу промчался медведь! Правда, не на четвереньках, а такой, каким его рисуют, когда он поднимается на задние лапы. Я глазам не верил. Если и не медведя я увидал, то во всяком случае что-то громадное, черное, шершавое… Не успел я еще сообразить, что б это могло быть, как вдруг раздался внизу неистовый стук. Казалось, что-то совсем неожиданное, что-то страшное ввалилось в наш дом. Поднялась суета, беготня…
Я проворно спустился с лестницы, вскочил в столовую…
В дверях гостиной, лицом ко мне, стояла как