сложенных рук – и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.
Тогда она внезапно обернулась – и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами… без звука. Встань, мол, и приди ко мне!
Но я все не мог пошевельнуться.
Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.
А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.
Февраль, 1878
Мне жаль…
Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц… всего живущего.
Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых… счастливых более, чем несчастных.
Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов…
Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей.
Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает… Она – да вот еще скука.
О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя.
Уж лучше бы я завидовал… право!
Да я и завидую – камням.
Февраль, 1878
Я читал байроновского «Манфреда»…
Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, – я ощутил некоторый трепет.
Помните: «Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом»…
Но тут мне вспомнилось иное… Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном.
Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление.
– Прокляни его, Васильич, прокляни, окаянного! – закричала жена старика.
– Изволь, Петровна, – отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился: – Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду!
Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице – и вышел вон.
Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского.
Февраль, 1878
Я видел спор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела – и ненавидели друг друга непримиримо.
Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые, до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым голосом, вырывались из одинаково искривленных губ.
Я не выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему:
– Бранись уж лучше тут, перед этим зеркалом… Для тебя не будет никакой разницы… но мне-то не так будет жутко.
Февраль, 1878
I
Я лежал на постели – но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день по вершинам сырых холмов.
Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.
Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!
А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал – немолчно, громко, самоуверенно – черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.
Они дышали вечностью, эти звуки, – всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался – и не кончится никогда.
Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.
И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.
Она не утешила меня – да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо – не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, предрассветный певец!
Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня-завтра увлекут меня в безбрежный океан?
Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!
О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее наконец солнце!
Но днем я улыбался по-прежнему.
8 июля 1877
II
Опять я лежу в постели… опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд – и в сердце горит та же рана.
Но не приносит мне облегчения песенка птицы – и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесполезно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы.
Тысячи моих братий, собратий гибнут теперь там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братий, брошенных в разверстую пасть смерти неумелыми вождями.
Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди.
Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли – покажет время.
Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает – и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки.
Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам… скользят мне на губы… Что это? Слезы… или кровь?
Август, 1877
Без гнезда
Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?
И вот она расправляет свои крылья – и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?
Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.
Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.
Птица спешит, перелетает пустыню – и все глядит вниз, внимательно и тоскливо.
Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется – но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.
Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..
Она сложила наконец крылья… и с протяжным стоном пала в море.
Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.
Куда же деться мне? И не пора ли и мне – упасть в море?
Январь, 1878
Мне смешно… и я дивлюсь на самого себя.
Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.
Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву.
Январь, 1878
Чья вина?
Она протянула мне свою нежную, бледную руку… а я с суровой грубостью оттолкнул ее.
Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа.
– Какая моя вина? – шепчут ее губы.
– Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты.
И все-таки велика твоя вина передо мною. Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах?
Вот она: ты – молодость; я – старость.
Январь, 1878
Житейское правило
Хочешь быть спокойным? Знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем.
Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать.
Апрель, 1878
Гад
Я видел перерубленного гада.
Облитый сукровицей и слизью собственных извержений, он еще корчился и, судорожно поднимая голову, выставлял жало… он грозил еще… грозил бессильно.
Я прочел фельетон опозоренного писаки.
Захлебываясь собственной слюной, вывалянный в гное собственных мерзостей, он тоже корчился и кривлялся… Он упоминал о «барьере», – он предлагал поединком омыть свою честь… свою честь!!!
Я вспомнил о том перерубленном гаде с его бессильным жалом.
Май, 1878
Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик.
– Как! – воскликнул он, – вы всё еще продолжаете строчить, сочинять, после всего, что я написал против вас? после всех тех больших статей, фельетонов, заметок, корреспонденций, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет – да и не было никогда – никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку?
Сочинитель спокойно обратился к критику.
– Вы написали против меня множество статей и фельетонов, – отвечал он, – это несомненно; но известна ли вам басня о лисе и кошке? У лисы много было хитростей – а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево… и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи – я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак – и будете вы в нем щеголять перед потомством.
– Перед потомством! – расхохотался критик, – как будто ваши книги дойдут до потомства?! Лет через сорок, много пятьдесят их никто и читать не будет.
– Я с вами согласен, – отвечал писатель, – но с меня и этого довольно. Гомер пустил на вечные времена своего Ферсита; а для вашего брата и полвека за глаза. Вы не заслуживаете даже шутовского бессмертия. Прощайте, господин… Прикажете назвать вас по имени? Едва ли это нужно… все произнесут его и без меня.
Июнь, 1878
С кем спорить…
Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит… но из самого