в ином строю, нежели это установлено грамматикой.
Как, например, в миниатюре «Голуби»: «… не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая». Или в запеве миниатюры «Лазурное царство»: «О лазурное царство! О царство лазури, света, молодости и счастья!»
Разумеется, в «Стихотворениях в прозе» инверсия несколько ослаблена (по сравнению с каноническим стихом), но не приметить ее нельзя – слишком она важна и существенна в своеобразно упорядоченной поэтике тургеневских миниатюр.
* * *
Самый процесс творчества рождает на разных его этапах потребность в том или ином виде поэтической речи. Пастернак, например, полагал, что Шекспир к стихам «прибегал как к средству наискорейшей записи мыслей. Это доходило до того, что во многих его стихотворных эпизодах мерещатся сделанные в стихах черновые наброски к прозе»[3].
Мы знаем по рукописям Пушкина, что он некоторые стихи свои сперва записывал прозой. В горячий момент работы, дабы не делать остановки в поисках образа, слова, рифмы, дабы не расплескать чувства и воплотить первоначальный замысел на бумаге, Пушкин спешил записать для самого себя, для дальнейшей разработки беглый прозаический текст. Мы демонстрируем этот текст не как прообраз дальнейших стихотворений в прозе или верлибра. Нет, пушкинские заметки показывают, как на полпути от замысла к воплощению стих ищет выхода в сгущенной эмоциональной прозе. Она лапидарна и стремительна.
Вот письмо Татьяны из главы третьей «Евгения Онегина». За строками черновика:
Хоть каплю жалости…
Вы не покинете меня, —
в которых еще нет глагола «храня», читаем:
«Я знаю, что вы презираете (неразб.). Я долго хотела молчать – я думала, что вас увижу. Я ничего не хочу, я хочу вас видеть – у меня нет никого…»
За несколькими строками такой прозы снова следуют стихи, а потом снова запись:
«Зачем я вас увидела, но теперь поздно»[4] и снова стихи… Мысль еще не взята в раму онегинской строфы, она движется от образа к образу, от одного эмоционального узла к другому. И в этом движении есть много общего с интонационно-синтаксическим строем «Стихотворений в прозе».
У Пушкина среди черновиков есть строки, обратившие на себя наше внимание в связи с затронутой здесь проблемой. В вариантах чернового автографа стихотворения «Пора, мой друг, пора!» есть план продолжения этого стихотворения:
«Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу – тогда удались он домой.
О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь – религия, смерть»[5].
Только ли здесь уместился рабочий план новых, так и не написанных строф? Нет, здесь, так же как в беглых заметках или в письмах, Пушкин опробовал новые образы, подвергал их предварительному ритмико-синтаксическому испытанию. Ведь и сам Тургенев считал свои миниатюры чем-то вспомогательным, подготовительным, промежуточным. Ведь поначалу и ему приходило в голову эти наброски с натуры, эти этюды, потом использовать для большой картины, употребить в рассказе или повести. Вспомним, что только в конце XIX – начале XX века этюд в живописи был перенесен из мастерской художника в выставочный зал, он перестал быть подготовительной стадией, став окончательной. Эстетика незавершенности стала с годами, с десятилетиями возводиться в правило. Ей даже стали отдавать предпочтение перед эстетикой завершенности и окончательной отделки.
Общеизвестно стремление Тургенева продолжить пушкинскую традицию русской литературы. Об этом говорил сам писатель, об этом говорили его биографы и исследователи.
И все же Тургенев, творивший в послепушкинскую пору, явил России и миру новые черты самой традиции, пришел к подсказанной временем и своеобразием писательского дарования новизне. Эта новизна коснулась среди всего прочего отношения художника к возможностям стиха и прозы, к их взаимодействию.
Пушкин, как известно, отделял прозу от стихов. Он подчеркивал, что прозе нужны прежде всего мысли и мысли, в отличие от стихов, целиком находящихся во власти поэтичности, лиризма. Тургенев же стремился сочетать стих и прозу, повествовательность и лиризм. Наиболее полно это его стремление воплотилось в книге «Стихотворения в прозе». Не следует думать, что в этом сказались только присущие одному Тургеневу индивидуальные качества. Автор «Стихотворений в прозе» одним из первых в нашей литературе почувствовал общественную потребность в сближении повествовательного начала прозы с лирическим. Проза у Тургенева не заменяет поэзии, а существует заодно с ней, их действие синхронно.
Повествование и лиризм шли у Тургенева рука об руку. Лирическая проза… Именно Тургенева в большей степени, чем кого-либо другого, надо считать открывателем этого вида нашей отечественной прозы. Новое в искусстве (в том числе и новые виды и жанры) рождается не под ликующие звуки оркестров и приветственные крики публики. Чаще всего это происходит незаметно для окружающих, подчас и для самого автора. Так было с тургеневскими «Записками охотника», появившимися во второстепенном отделе журнала «Современник» – отделе смеси. Так случилось и со «Стихотворениями в прозе». Мелочь, для себя, безделка, «употр. в повесть», заметки для памяти на отдельных листках и на всякий случай.
«Стихотворения в прозе» начинают читать в среднем школьном возрасте, перечитывают в зрелые годы и на старости лет. Всякий раз, при новом чтении, тургеневские миниатюры, сотканные «из солнца, радуги, алмазов, женских слез и благородной мужской мысли», предстают по-новому. «Стихотворения в прозе» растут вместе с нами, мы растем вместе с ними. Так Иван Сергеевич Тургенев становится нашим другом и спутником на всю жизнь.
Лев Озеров
I
Senilia
К читателю
Добрый мой читатель, не пробегай этих стихотворений сподряд: тебе, вероятно, скучно станет – и книга вывалится у тебя из рук. Но читай их враздробь: сегодня одно, завтра другое, – и которое-нибудь из них, может быть, заронит тебе что-нибудь в душу.
‹I›
Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия – родной край.
Ровной синевой залито все небо; одно лишь облачко на нем – не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь… воздух – молоко парное!
Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.
И дымком-то пахнет, и травой – и дегтем маленько – и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный дух.
Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщепленные ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба – синеватая черта большой реки.
Вдоль оврага – по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный крутогривый конек. Неровные стекла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалеваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени.
Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть еще немного посохнет на припеке, а там и в сарай! То-то будет спать на нем славно!
Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; белогубый щенок барахтается в спутанных былинках.
Русокудрые парни, в чистых, низко подпоясанных рубахах, в тяжелых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряженную телегу, – зубоскалят.
Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеется не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене.
Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца… Ведро дрожит и качается на веревке, роняя длинные огнистые капли.
Передо мной стоит старуха хозяйка в новой клетчатой паневе, в новых котах.
Крупные дутые бусы в три ряда обвились вокруг смуглой худой шеи; седая голова повязана желтым платком с красными крапинками; низко навис он над потускневшими глазами.
Но приветливо улыбаются старческие глаза; улыбается все морщинистое лицо. Чай, седьмой десяток доживает старушка… а и теперь еще видать: красавица была в свое время!
Растопырив загорелые пальцы правой руки, держит она горшок с холодным неснятым молоком, прямо из погреба; стенки горшка покрыты росинками, точно бисером. На ладони левой руки старушка подносит мне большой ломоть еще теплого хлеба: кушай, мол, на здоровье, заезжий гость!
Петух вдруг закричал и хлопотливо захлопал крыльями; ему в ответ, не спеша, промычал запертой теленок.
– Ай да овес! – слышится голос моего кучера.
О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!
И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде и все, чего так добиваемся мы, городские люди?
Февраль, 1878
Ни на Юнгфрау, ни на Финстерааргорне еще не бывало человеческой ноги.
Вершины Альп… Целая цепь крутых уступов… Самая сердцевина гор.
Над горами бледно-зеленое, светлое, немое небо. Сильный, жесткий мороз; твердый, искристый снег; из-под снегу торчат суровые глыбы обледенелых, обветренных скал.
Две громады, два великана вздымаются по обеим сторонам небосклона: Юнгфрау и Финстерааргорн.
И говорит Юнгфрау соседу:
– Что скажешь нового? Тебе видней. Что там внизу?
Проходят несколько тысяч лет – одна минута.
И грохочет в ответ Финстерааргорн:
– Сплошные облака застилают землю… Погоди!
Проходят еще тысячелетия – одна минута.
– Ну, а теперь? – спрашивает Юнгфрау.
– Теперь вижу; там внизу все то же: пестро, мелко. Воды синеют; чернеют леса; сереют груды скученных камней. Около них все еще копошатся козявки, знаешь, те двуножки, что еще ни разу не могли осквернить ни тебя, ни меня.
– Люди?
– Да; люди.
Проходят тысячи лет – одна минута.
– Ну, а теперь? – спрашивает Юнгфрау.
– Как будто меньше видать козявок, – гремит Финстерааргорн. – Яснее стало внизу; сузились воды; поредели леса.
Прошли еще тысячи лет – одна минута.
– Что ты видишь? – говорит Юнгфрау.
– Около нас, вблизи, словно прочистилось, – отвечает Финстерааргорн, – ну, а там, вдали, по долинам есть еще пятна и шевелится что-то.
– А теперь? – спрашивает Юнгфрау спустя другие тысячи лет – одну минуту.
– Теперь хорошо, – отвечает Финстерааргорн, – опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь… Везде наш снег, ровный снег и лед. Застыло все. Хорошо теперь, спокойно.
– Хорошо, – промолвила Юнгфрау. – Однако довольно мы с тобой поболтали, старик. Пора вздремнуть.
– Пора.
Спят громадные горы; спит зеленое светлое небо над навсегда замолкшей землей.
Февраль, 1878
Я шел по широкому полю, один.
И вдруг мне почудились легкие, осторожные шаги за моей спиною… Кто-то шел по моему следу.
Я оглянулся – и увидал маленькую, сгорбленную старушку, всю закутанную в серые лохмотья. Лицо старушки одно виднелось из-под них: желтое, морщинистое, востроносое, беззубое лицо.
Я подошел к ней… Она остановилась.
– Кто ты? Чего тебе нужно? Ты нищая? Ждешь милостыни?
Старушка не отвечала. Я наклонился к ней