Бесы
его как градоначальника к ее административным способностям; негодовала ли на его критику ее поведения с молодежью и со всем нашим обществом, без понимания ее тонких и дальновидных политических целей; сердилась ли за тупую и бессмысленную
ревность его к Петру Степановичу, – как бы там ни
было, но она решилась и теперь не смягчаться, даже несмотря на три часа ночи и еще невиданное ею
волнение Андрея Антоновича. Расхаживая вне
себя взад и вперед и во все стороны по коврам ее будуара, он изложил ей всё, всё,
правда,
безо всякой связи, но
зато всё накипевшее, ибо – «перешло за пределы». Он начал с
того, что над ним все смеются и его «водят за нос». «
Наплевать на
выражение! – привзвизгнул он
тотчас же, подхватив ее улыбку, – пусть “„за нос”, но ведь это
правда!..» «Нет, сударыня, настала
минута; знайте, что теперь не до смеху и не до приемов женского кокетства. Мы не в будуаре жеманной дамы, а как бы два отвлеченные существа на воздушном шаре, встретившиеся, чтобы
высказать правду». (Он,
конечно, сбивался и не находил правильных форм для своих, впрочем, верных мыслей.) «Это вы, вы, сударыня, вывели меня из прежнего состояния, я принял это
место лишь для вас, для вашего честолюбия… Вы улыбаетесь саркастически? Не торжествуйте, не торопитесь. Знайте, сударыня, знайте, что я бы мог, что я бы сумел
справиться с этим местом, и не то что с одним этим местом, а с
десятью такими местами,
потому что имею способности; но с вами, сударыня, но при вас –
нельзя справиться; ибо я при вас не имею способностей. Два центра
существовать не могут, а вы их устроили два –
один у меня, а
другой у
себя в будуаре, – два центра власти, сударыня, но я
того не позволю, не позволю!! В службе, как и в супружестве,
один центр, а два невозможны… Чем отплатили вы мне? – восклицал он
далее. – Наше
супружество состояло лишь в том, что вы все
время, ежечасно доказывали мне, что я ничтожен, глуп и даже подл, а я всё
время, ежечасно и унизительно принужден был доказывать вам, что я не ничтожен,
совсем не глуп и поражаю всех своим благородством, – ну не унизительно ли это с обеих сторон?» Тут он начал скоро и часто
топотать по ковру обеими ногами, так что Юлия Михайловна принуждена была приподняться с суровым достоинством. Он быстро
стих, но
зато перешел в чувствительность и начал
рыдать (да,
рыдать), ударяя
себя в
грудь,
почти целые
пять минут, всё
более и
более вне
себя от глубочайшего молчания Юлии Михайловны. Наконец, окончательно дал маху и проговорился, что ревнует ее к Петру Степановичу. Догадавшись, что сглупил свыше меры, – рассвирепел до ярости и закричал, что «не позволит отвергать бога»; что он разгонит ее «
беспардонный салон без веры»; что
градоначальник даже обязан
верить в бога, «а стало
быть, и
жена его»; что молодых людей он не потерпит; что «вам, вам, сударыня, следовало бы из собственного достоинства
позаботиться о муже и
стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я
вовсе не с плохими способностями!), а
между тем вы-то и
есть причина, что все меня
здесь презирают, вы-то их всех и настроили!..» Он кричал, что
женский вопрос уничтожит, что
душок этот выкурит, что
нелепый праздник по подписке для гувернанток (черт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что первую встретившуюся гувернантку он завтра же
утром выгонит из губернии «с казаком-с!». «
Нарочно,
нарочно!» – привзвизгивал он. «Знаете ли, знаете ли, – кричал он, – что на фабрике подговаривают людей ваши негодяи и что мне это известно? Знаете ли, что разбрасывают
нарочно прокламации, на-роч-но-с! Знаете ли, что мне известны имена четырех негодяев и что я схожу с ума, схожу окончательно, окончательно!!!..» Но тут Юлия Михайловна вдруг прервала молчание и строго объявила, что она
давно сама знает о преступных замыслах и что всё это
глупость, что он
слишком серьезно принял, и что касается до шалунов, то она не только тех четверых знает, но и всех (она солгала); но что от этого
совсем не намерена
сходить с ума, а, напротив, еще
более верует в
свой ум и надеется всё
привести к гармоническому окончанию:
ободрить молодежь,
образумить ее, вдруг и неожиданно
доказать им, что их замыслы известны, и
затем указать им на новые цели для разумной и
более светлой деятельности. О, что сталось в ту минуту с Андреем Антоновичем! Узнав, что
Петр Степанович
опять надул его и так грубо над ним насмеялся, что ей он открыл
гораздо больше и прежде, чем ему, и что, наконец,
может быть, сам-то
Петр Степанович и
есть главный зачинщик всех преступных замыслов, – он пришел в
исступление. «
Знай, бестолковая, но ядовитая
женщина, – воскликнул он,
разом порывая все цепи, –
знай, что я недостойного твоего любовника
сейчас же арестую, закую в
кандалы и препровожу в равелин или – или выпрыгну сам
сейчас в твоих глазах из окошка!» На эту тираду Юлия Михайловна, позеленев от злобы, разразилась немедленно хохотом, долгим, звонким, с переливом и перекатами, точь-в-точь как на французском театре, когда парижская актриса, выписанная за сто тысяч и играющая кокеток, смеется в глаза над мужем, осмелившимся приревновать ее. Фон Лембке бросился
было к окну, но вдруг остановился как вкопанный, сложил на груди руки и,
бледный как
мертвец, зловещим взглядом посмотрел на смеющуюся. «Знаешь ли, знаешь ли, Юля… – проговорил он задыхаясь, умоляющим голосом, – знаешь ли, что и я могу
что-нибудь сделать?» Но при новом, еще сильнейшем взрыве хохота, последовавшем за его последними словами, он стиснул зубы, застонал и вдруг бросился – не в
окно – а на свою супругу, занеся над нею
кулак! Он не опустил его, – нет,
трижды нет; но
зато пропал тут же на месте. Не слыша под собою ног, добежал он к
себе в
кабинет, как был, одетый, бросился
ничком на постланную ему
постель, судорожно закутался
весь с головой в простыню и так пролежал часа два, – без сна, без размышлений, с камнем на
сердце и с тупым, неподвижным отчаянием в душе.
Изредка вздрагивал он всем телом мучительною лихорадочною дрожью. Вспоминались ему какие-то несвязные вещи, ни к чему не подходящие: то он думал,
например, о старых стенных часах, которые были у него лет
пятнадцать назад в Петербурге и от которых отвалилась минутная
стрелка; то о развеселом чиновнике Мильбуа и как они с ним в Александровском парке поймали раз воробья, а поймав, вспомнили, смеясь на
весь парк, что
один из них уже
коллежский асессор. Я думаю, он заснул часов в
семь утра, не заметив
того, спал с наслаждением, с прелестными снами. Проснувшись около десяти часов, он вдруг дико вскочил с постели,
разом вспомнил всё и плотно ударил
себя ладонью по лбу: ни завтрака, ни Блюма, ни полицеймейстера, ни чиновника, явившегося
напомнить, что члены – ского собрания ждут его председательства в это
утро, он не принял, он
ничего не слышал и не хотел
понимать, а побежал как
шальной на половину Юлии Михайловны. Там Софья Антроповна, старушка из благородных,
давно уже проживавшая у Юлии Михайловны, растолковала ему, что та еще в
десять часов изволила
отправиться в
большой компании, в трех экипажах, к Варваре Петровне Ставрогиной в Скворешники,
чтоб осмотреть тамошнее
место для будущего, уже второго, замышляемого праздника,
через две недели, и что так еще три дня тому
было условлено с самою Варварой Петровной. Пораженный известием, Андрей Антонович возвратился в
кабинет и стремительно приказал лошадей. Даже едва мог
дождаться.
Душа его жаждала Юлии Михайловны –
взглянуть только на нее,
побыть около нее
пять минут;
может быть, она на него взглянет, заметит его, улыбнется по-прежнему, простит – о-о! «Да что же лошади?» Машинально развернул он лежавшую на столе толстую книгу (
иногда он загадывал так по книге, развертывая
наудачу и читая на правой странице, сверху, три строки). Вышло: «Tout est pour le mieux dans le meilleur des mondes possibles». Voltaire, «Candide».[187] Он плюнул и побежал садиться: «В Скворешники!»
Кучер рассказывал, что
барин погонял всю дорогу, но только что стали подъезжать к господскому дому, он вдруг велел
повернуть и
везти опять в
город: «Поскорей,
пожалуйста, поскорей». Не доезжая городского валу, «они мне велели
снова остановить, вышли из экипажа и прошли
через дорогу в
поле; думал, что по
какой ни
есть слабости, а они стали и начали цветочки
рассматривать и так
время стояли, чудно,
право,
совсем уже я усумнился». Так показывал
кучер. Я припоминаю в то
утро погоду: был
холодный и
ясный, но
ветреный сентябрьский
день;
пред зашедшим за дорогу Андреем Антоновичем расстилался
суровый пейзаж обнаженного поля с
давно уже убранным хлебом; завывавший
ветер колыхал какие-нибудь жалкие остатки умиравших желтых цветочков… Хотелось ли ему
сравнить себя и судьбу свою с чахлыми и побитыми
осенью и морозом цветочками? Не думаю. Даже думаю
наверно, что нет и что он
вовсе и не помнил
ничего про цветочки, несмотря на показания кучера и подъехавшего в ту минуту на полицеймейстерских дрожках пристава первой части, утверждавшего потом, что он действительно застал
начальство с пучком желтых цветов в руке.
Этот пристав – восторженно-административная
личность, Василий Иванович Флибустьеров, был еще недавним гостем в нашем городе, но уже отличился и прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех приемах по исполнительной части и прирожденным нетрезвым состоянием. Соскочив с дрожек и не усумнившись
нимало при виде занятий начальства, с сумасшедшим, но убежденным видом, он
залпом доложил, что «в городе неспокойно».
– А? что? – обернулся к нему Андрей Антонович, с лицом строгим, но без малейшего удивления или какого-нибудь воспоминания о коляске и кучере, как будто у себя в кабинете.
– Пристав первой части Флибустьеров, ваше превосходительство. В городе бунт.
– Флибустьеры? – переговорил Андрей Антонович в задумчивости.
– Точно так, ваше превосходительство. Бунтуют шпигулинские.
– Шпигулинские!..
Что-то как бы напомнилось ему при имени «шпигулинские». Он даже вздрогнул и поднял палец ко лбу: «шпигулинские!» Молча, но всё еще в задумчивости, пошел он, не торопясь, к коляске, сел и велел в город. Пристав на дрожках за ним.
Я воображаю, что ему смутно представлялись дорогою многие весьма интересные