против ребенка: по его, Дмитрия Карамазова, вине страдает и умирает «дитё»! «Низок душой» Дмитрий, когда в слепой ярости тащит «забитого» и «униженного» штабс-капитана Снегирева за его бороденку-«мочалку». Не мог стерпеть Илюша Снегирев унижения своего отца. Не вынес «великого гнева», потрясшего его большую душу и больное тело. Какое возмездие может искупить эти страдания и эту смерть?
Дмитрий начинает свою исповедь Алеше радостным гимном жизни, «благой природе»: «Восхвалим природу: видишь, солнца сколько, небо-то как чисто, листья все зелены, совсем еще лето, час четвертый пополудни, тишина!» «Я хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера». И он действительно восторженно цитирует строки шиллеровского гимна:
Душу божьего творенья
Радость вечная поит.
Все в этом «божьем мире» — благо, все рождает восторги и радость, «без которой нельзя миру стоять и быть».
У груди благой природы
Все, что дышит, радость пьет.
Пусть я низкий и подлый, пусть я «жестокое насекомое», — торопится открыть Алеше свою восторженную душу Дмитрий, — но и я «целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость…»
Славя жизнь, славя «благую природу», Дмитрий славит высший смысл, «высший порядок», гармонию, в ней изначала заложенные. Жизнь и есть ощущение себя частью этого смысла, порядка, гармонии, так сказать — соучастие во всеобщей гармонической жизни «благой природы». Дмитрий своими преступлениями, и последним из них — убийством (как он думает) старика Григория, отделил себя от высшего порядка («порядку во мне нет, высшего порядку»), отделил себя от людей. И потому он, во имя сохранения мировой гармонии, во имя всеобщей и «вечной» радости, решает казнить себя, «смрадное насекомое» — «положить порядок»: «Благословляю творение, сейчас готов бога благословить и его творение, но… надо истребить одно смрадное насекомое, чтобы не ползало, другим жизни не портило…» «Смрадное насекомое» должно быть казнено, должно быть наказано, должно искупить «не отмщенные слезы». Дмитрий принимает мир, но «бунтует» против своего несовершенства; казнит себя, но не мир.
Самоубийство, однако, означало бы, что Дмитрий уже не способен к возрождению, что он — нравственный «мертвец», подобный Свидригайлову («Преступление и наказание») или Ставрогину («Бесы»). Достоевский сохраняет ему жизнь, открывает надежды на возрождение — через любовь Грушеньки и через новые страдания и мытарства.
Дмитрий, раскрыв душу перед Алешей, посылает его к отцу за тремя тысячами: «…я тебя посылаю к отцу и знаю, что говорю: я чуду верю…» Но то «чудо», на которое надеялся Дмитрий (отец даст три тысячи), было невозможно и — не нужно.
Однако «чудо» все же совершилось. Дмитрий не убил отца, и это значило, что открылся ему путь к возрождению, к нравственному воскресению. Дмитрий сделал первый шаг на этом мучительном, страдальческом и долгом пути.
Роман начинается своеобразным «судом» над Дмитрием в келье старца Зосимы, когда старец его «страшному будущему страданию поклонился», — и заканчивается судом и осуждением — этим страшным страданием, предвиденным старцем Зосимой. Но истинный суд над Дмитрием вершат не следователь, не прокурор и защитник, не присяжные заседатели, с самого начала, со всей своей «психологией», «социологией» и «этикой», ничего не понявшие в преступлении Дмитрия, — суд вершится в «глубинах» его души. И предварительное следствие, и суд, приговаривающий его в каторгу на двадцать лет, имеют смысл лишь как последние ступени в том «хождении души по мытарствам», которое и есть, по Достоевскому, истинный суд и истинное возмездие — возрождение в глубинах души человеческой присущего ей, но «задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков» — начала человечности.
Возрождение означало бы для Дмитрия возврат к миру и человеку, восстановление нарушенных человеческих связей. Оно означало бы в конечном итоге возврат к исконному, глубинному корню всякого индивидуального бытия — возврат к народу, народной морали, страданиям, труду… Дмитрию снятся голодные крестьяне-погорельцы, спится умирающее «дитё» на руках у исстрадавшейся, высохшей матери. Пострадать за плачущее дитё, за его несчастную мать хочет Дмитрий — такое страдание не гнетет, не унижает, а обновляет. Моральная идея спасительного страдания была свойственна религиозному сознанию русского крестьянина. Но эта идея вовсе не исключала возможности протеста во имя правого дела, во имя справедливости. Пострадать за народ, искупить своим страданием народные страдания жаждали и революционеры-народники, погибавшие в каторге и тюрьмах как раз тогда, когда писались «Братья Карамазовы».
Глубокая значительность патетических слов Дмитрия: «Благословляю творение, сейчас готов бога благословить и его творение…» — усилена их явной полемичностью по отношению к столь грандиозно и «неотразимо» развернутой идеологической и нравственной концепции Ивана Карамазова, прямо противоположный смысл которой — бунт, неприятие бессмысленного и безнравственного мира.
Бунт героя Достоевского всегда «двусторонен». Одна его сторона — теоретическая, идейно-нравственная, мотивирующая, заключенная в сознании героя (или героев) — во «внутреннем» сюжете. Другая — практическая, действенная — претворение идеи в поступок или ряд поступков, — это уже сфера «внешнего», событийного сюжета.
«Разгадка» Раскольникова была истинной, однако эта истина — неполная, частичная, временная, Раскольников, как оказалось, не исчерпывался своим временем, хотя он и порожден им, не исчерпывался «нигилизмом», как, может быть, Достоевскому или кому-нибудь из его современников думалось после публикации «Преступления и наказания». Потребовалось новое возвращение к вроде бы уже «разгаданному», исчерпанному герою-бунтарю.
Произведения Гоголя «давят ум глубочайшими непосильными вопросами, вызывают в русском уме самые беспокойные мысли, с которыми, чувствуется это, справиться можно далеко не сейчас; мало того, еще справятся ли когда-нибудь?» — писал Достоевский в «Дневнике писателя»[10]. Б сущности, это — не оценка творчества Гоголя, это — самооценка…
В «Братьях Карамазовых» именно Иван Карамазов, или прежде всего он, — носитель «непосильных вопросов», не поддающихся разрешению «загадок», «мысли великой и неразрешенной».
Хотя раскольниковская «идея» организует, определяет его характер, Раскольников, в сущности, не идеолог, тем более не философ, он — деятель, практик. Он прежде всего озабочен самоиспытанием, экспериментирует, так сказать, на себе, проверяет свою способность «переступить», стать выше и вне мира.
Иван же — мыслитель, философ. Поэтому и деятель он совсем иного плана и иного масштаба, нежели Раскольников.
Беспредельное отчаяние Ивана порождено не его личной неспособностью «переступить» (как у Раскольникова), а трагической невозможностью «мысль разрешить», «непосильностью» волнующего его «вопроса» о самой основе бытия человека на земле.
Обыватель города Скотопригоньевска, рассказывающий карамазовскую историю, недоумевает: «Зачем приехал тогда к нам Иван Федорович, — я, помню, даже и тогда еще задавал себе этот вопрос с каким-то почти беспокойством. Столь роковой приезд этот, послуживший началом ко стольким последствиям, для меня долго потом почти всегда оставался делом неясным».
Прямого ответа на «беспокойный» вопрос о причинах «рокового приезда» Ивана Карамазова в городишко Скотопригоньевск в романе так и не найдется.
Правда, как свидетельствует повествователь, «впоследствии объяснилось, что Иван Федорович приезжал отчасти по просьбе и по делам своего старшего брата, Дмитрия Федоровича». В самом деле, оказывается, что «дела» Дмитрия Федоровича, его сложные и запутанные отношения с отцом и невестой, — в еще большей, пожалуй, степени, — «дела» самого Ивана Федоровича.
Иван приезжает к отцу, которого глубоко, но тайно ненавидит, приезжает, конечно, не за тремя и даже не за шестьюдесятью тысячами. «Иван не денег, не спокойствия ищет. Он мучения, может быть, ищет… Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить» (говорит Алеша).
Иван приезжает к Катерине Ивановне, невесте Дмитрия, которую страстно и «безудержно» любит.
Этот «роковой приезд» дал толчок последующим событиям не в меньшей мере, чем приезд Дмитрия.
Поступкам Ивана Карамазова, так же как и пробе Раскольникова, предшествует «идея», изложенная тем и другим в особых статьях. Статья Ивана и в прямом смысле предшествует появлению его в городишке и, тем самым, «на сцене» романа.
Статья Раскольникова есть вполне определенное, недвусмысленное изложение его «неподвижной», однозначной идеи, за которым вскоре следует соответствующее приложение — «проба». Следователь Порфирий Петрович без труда устанавливает непосредственную связь теории Раскольникова с убийством старухи.
Совсем иное дело — статья Ивана о церковно-общественном суде. «Главное было в тоне и в замечательной неожиданности заключения, — сообщает повествователь. — А между тем многие из церковников решительно сочли автора за своего. И вдруг рядом с ними не только гражданственники, но даже сами атеисты принялись и с своей стороны аплодировать. В конце концов некоторые догадливые люди решили, что вся статья есть лишь дерзкий фарс и насмешка».
Иван впервые в романе и берет слово, чтобы изложить содержание своей статьи на том «собрании» в монастыре, которое он сам и «затеял» (как мимоходом замечает Федор Павлович).
В своих рассуждениях, в своей «диалектике» отправляется Иван от идеи несовместимости «сущностей» церкви и государства.
«Церковь», в ее «исконном» значении «Христова общества»;— разъясняет Иван, и тут же подхватывают и развивают его мысль ученые монахи, — есть некая идеальная организация, духовно-нравственное сообщество, «братство» людей, зиждущееся на любви «к себе подобным».
«Государство» — тоже организация, сообщество, но прямо противоположное церкви по своей природе, ибо «скрепляется» принуждением и насилием.
Церковь, «Христово общество», естественно, строится на идее бога, бессмертия, Христа. Государство же — установление «языческое», безбожное.
Недаром Иван «кончил курс естественником». По словам Петра Александровича Миусова, однажды «он торжественно заявил в споре, что на всей земле нет решительно ничего такого, что бы заставляло людей любить себе подобных, что такого закона природы: чтобы человек любил человечество — не существует вовсе и что если есть и была до сих пор любовь на земле, то не от закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие».
Естественным для человека и человечества должен быть не закон природы — закон личности, а закон нравственный, закон «любви к ближнему», к «себе подобному», проповеданный богочеловеком, совершившим свой «подвиг человеческий» во имя этой любви.
Верит ли Иван в эту «церковную» утопию? Если он атеист, то, конечно, нет. Но тогда — не мистификация ли, не цинический ли эксперимент («подлость», как говорит Ракитин, «дерзкий фарс и насмешка», как полагали «некоторые догадливые люди») и эта статья атеиста о церковном суде, и это посещение монастыря, «неуместное собрание» явных безбожников в монастырском скиту, «затеянное» Иваном?
Конечно, это эксперимент, но эксперимент особого рода. Не верует Иван в «Христово общество». Но он, наверное, не верит и своему все разъедающему анализу: ведь он «не совсем шутил», с искренностью и надеждой рисуя образ будущего «Христова общества». «Не совсем шутили… — осторожно и проникновенно замечает старец Зосима. — Идея эта еще не решена в вашем сердце и мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями и светскими спорами, сами