предательства, элементарная «арифметика» измены убеждениям и вере.
«Вонючий лакей» (словечко Ивана Федоровича), как оказывается потом, очень внимательно слушал рассуждения своего господина и, вероятно, брата на тему: «все позволено».
Здесь нелишне вспомнить мысль Достоевского о законах распространения идей, когда «в общем настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступные лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни о чем никогда не заботившемуся, и вдруг заразит его душу своим влиянием».
И недаром «колоссальная» идея Ивана заражает ум и душу «сына Смердящей». Многое — а пожалуй, и все — оказывалось позволенным Федору Павловичу, братцам Дмитрию и Ивану. Откровения «смелого человека» и глубокого философа Ивана Карамазова, наверное, лишь давали форму собственным, разумеется, весьма смутным и примитивным потугам мысли ожесточенного и всех ненавидящего «забитого человека».
Но «слово» Смердякова, его «идея», «забота» и «тоска» — не повторение «слова», «заботы» и «тоски» Ивана: ведь Иван все же «чтил сердцем» «иной подвиг человеческий», ведь он бунтовал потому, что не мог принять гармонии, в фундаменте которой «слезинка» ребенка. Смердяков же бунтует во имя трех тысяч, спрятанных у Федора Павловича.
И потому, уезжая, Иван со страхом чувствует, что «в его душе сидел лакей Смердяков», сидело нечто такое, что хотя и было его, Ивана, частицей, но лишь частицей, а теперь и тут чудовищно разрасталось, принимало уродливые формы, грозило чем-то предчувствуемым, но неведомым и ужасным. Иван, как ученик чародея, вызвал силы, ни размера, ни действий которых не предвидел и совладать с которыми не мог. Идея из той сферы, в которой ею полностью владел Иван, из сферы чистой — многозначной и обратимой — мысли переходила в сферу принципиально иную — сферу единичного и необратимого действия.
Однако «действие» Ивана, «поступок», приводящий в конце концов к осуществлению его свободного желания (а на свободе своих желаний Иван очень настаивал), такой «поступок» не есть прямое осуществление «идеи» и «желания», как это было у Раскольникова или как это есть у Смердякова. Этот поступок (отъезд Ивана в Москву), подобно его мысли, не однозначен по своему смыслу и последствиям, в определенных пределах «обратим». Последствия отъезда Ивана зависят от решений и действий другой свободной личности и потому лежат на ее ответственности: если отец будет убит, то убийца — Дмитрий.
Отец — убит, но убийца — не Дмитрий.
Пришли в действие те силы, которые вызвал именно Иван, вдохновил своими идеями, но единичного, необратимого действия которых как закономерного результата своих идей — не предполагал, не предвидел.
Но все же — вызвал, все же — вдохновил. И потому столь ужасно для него, «прежнего смелого человека», открывающаяся истина — убил Смердяков, а не Дмитрий. Поэтому так противится его сознание этому открытию. И лишь тогда, когда Смердяков припирает его к стене (и в прямом и в переносном смысле) своим идиотски логичным, педантическим рассказом о том, как совершилось убийство, до мелочей рассчитанное с той же идиотской логикой, лишь тогда Ивану становится безнадежно ясно: убийца и он.
Иван не выносит этой ясности: человек и не может вынести той нечеловеческой ответственности, которую налагает формула «все позволено», будто бы освобождающая от ответственности.
Наступает трагическое раздвоение, переживаемое как болезнь: «Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь» (Черт). «Подвиг добродетели» — показание об истинном убийце и своем соучастии. Нечто лежащее в самой природе, «почитаемое сердцем» («иной подвиг человеческий») пересиливает внешнее, рациональное — формулу «все позволено». Человек подчиняется силам, существования которых не сознает, — проявляется то действие совести, которое есть «восполненное» сознание общности человека с другим человеком и человечеством.
Так душа Ивана раскрывается в своих поистине бездонных глубинах.
Отправляясь в последний раз к Смердякову, Иван в беспредельной злобе сталкивает в сугроб пьяного мужичонку. Возвращаясь от Смердякова, уже решившись на «подвиг добродетели», он спасает этого же замерзающего мужичонку, и его охватывает возрождающая, «восстанавливающая» радость.
Казалось бы, нет для Ивана ничего более тяжкого, чем сознание своего соучастия со Смердяковым в убийстве отца: если убил Дмитрий, он, Иван, не виновен; если убил Дмитрий, он осуществил тайное желание Ивана и вместе с тем взял на себя всю ответственность. Но тут-то и открывает Достоевский тайная тайных «души человеческой». Иван мечется между двумя в равной мере страшащими его безднами: ужасом своего соучастия (если убил Смердяков) и омерзением и ненавистью к брату-отцеубийце (если убил Дмитрий). Иван ненавидит Дмитрия за то, что тот убил отца, за то, что, казалось бы, могло доставить ему лишь удовлетворение (ведь он этого желал, да и все выгоды от убийства, точно высчитанные Смердяковым, получил: и наследство отца, и невесту брата). Но нет — естественная ненависть «к извергу» оказывается даже мучительнее, чем сознание своей вины.
В «самоказни» открывается Ивану путь к возрождению.
Смердяков, сознаваясь в своем убийстве, говорит: «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». Но ведь Смердяков говорит так из беспредельной ненависти к Ивану, по-своему также страдая и мучаясь крахом своей идеи (это его мучение разрешается самоубийством). И нельзя с ним безусловно согласиться; нельзя думать, будто, по Достоевскому, лишь Иван несет ответственность за отцеубийство.
Конечно, убийства не было бы, если бы Иван не внушил Смердякову идею «вседозволенности» и своим отъездом не развязал ему руки. Но убийства не было бы также и в том случае, если бы Дмитрий в эту роковую ночь не прибежал, как одержимый, к дому Федора Павловича. Дмитрий поднял руку с пестиком, чтобы убить отца, но не убил, а опустил этот пестик на голову «верного пса» Григория Васильева. Смердяков как будто завершил «не доделанное» Дмитрием, убил Федора Павловича, взял деньги, которые грозился взять Дмитрий. Если Смердяков совершил «это дело» по «слову» Ивана, то «дело» Смердякова оказалось лишь завершением «дела» Дмитрия.
«— Вы уехали, я упал тогда в погреб-с…» — рассказывает Смердяков Ивану.
«— В падучей или притворился?
— Понятно, что притворился-с… Ночью стонал-с, только тихо. Все ожидал Дмитрия Федоровича.
— Как ждал, к себе?
— Зачем ко мне. В дом их ждал, потому сумления для меня уже не было никакого в том, что они в эту самую ночь прибудут, ибо им, меня лишимшись и никаких сведений не имемши, беспременно приходилось самим в дом влезть через забор-с, как они умели-с, и что ни есть совершить.
— А если бы не пришел?
— Тогда ничего бы и не было-с. Без них не решился бы».
Так раскрывается «виновность» в «катастрофе» всех братьев Карамазовых — и вместе с тем устанавливаются «способы» и пути «возрождения» каждого из них.
«Виновность» коснулась и младшего брата, Алексея Карамазова, этого «ангела», этого «голубя», страстно искавшего «исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души» своей.
Алексей на страницах романа тоже проходит свой путь «вины» — страданий и возрождения.
Уже в «предисловном» рассказе (так Достоевский называет первую книгу романа — «История одной семейки») Алексею Карамазову отведено места больше, чем другим братьям. Но существенно, конечно, не сколько, а как рассказывает об Алеше автор-повествователь. В отличие от других братьев, которые описываются внешне, протокольно и будут «разгадываться» потом всем ходом действия, Алексей не составляет никакой загадки — он уже в начале романа характеризован со стороны внутренней, содержательной — уже здесь открывается его нравственная суть, намечаются жизненные задачи и жизненный путь. Но эти задачи еще очень далеки от осуществления, а путь бесконечен.
Лишь однажды в протокольной «Истории одной семейки» звучит горячий авторский голос, прорывается подспудный пафос — когда ведется речь об Алексее Карамазове, «раннем человеколюбце», вступающем «на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу». На этой дороге надеялся Алеша обрести «идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души» своей. «Прибавьте, — продолжает повествователь, — что он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью». Эти замечательные строки о «юношах нашего последнего времени», написанные в 1878 году, разумеют, конечно, самоотверженную народническую молодежь, действительно горевшую «жаждой скорого подвига». Алеша Карамазов предвосхищает — в то время, к которому приурочено действие романа, — идейно-нравственные искания семидесятников. Достоевский знал, что эти искания в конечном итоге были подчинены мысля, и для него главной и заветной, — о «перерождении человеческого общества в совершеннейшее». Для осуществления этой мысли «положительно прекрасный герой» Достоевского «избрал лишь противоположную всем дорогу, но с тою же жаждой скорого подвига».
Та «противоположная» дорога, которая намечается автором для Алексея Карамазова, это дорога, ведущая через келью старца Зосимы в мир злобы, мир, исправляемый, по Достоевскому, лишь «опытом деятельной любви».
Но и на этом пути герой должен будет отказаться от многих иллюзий и заблуждений, прежде всего иллюзии «скорого подвига», должен стать борцом, — может быть, даже пойти по дороге, общей «всем» — революционерам-народникам семидесятых годов[12].
На страницах «Братьев Карамазовых» будущий герой находится еще в стадии «выделки» характера, в стадии подготовительной к своей будущей деятельности — той деятельности, ради которой послал его в мир старец Зосима.
Если братья Дмитрий и Иван должны вынести тяжкие муки и испытания во имя обретения нравственной истины, то Алексею эта истина дана Достоевским с самого начала, и трудные испытания, которым он будет подвергнут, призваны не извлечь падшего героя из моральной бездны, а укрепить его для «долгого, может быть, бесконечного подвига», освободить от надежд на немедленные плоды «деятельной любви» и скорую, очевидную справедливость.
За те три дня, когда карамазовское «подполье» окончательно созрело для взрыва, для «катастрофы», когда умер самый близкий ему человек, Pater Seraphicus, Алексей принял в свою пораженную душу все метания близких, их «надрывы», мучительно пережил ужасное и загадочное «чудо», явленное после смерти старца и чуть не повергшее его в безверие.
Алексей — не только поверенный почти всех героев, лишь ему открывающих свои души. Он — тот фермент, то бродило, которое заставляет встрепенуться, подняться в душах героев скрытое возрождающее их начало — начало любви. Но и он нуждается в опоре, его миссия спасительна и для него самого.
В тяжелую для Алексея «минутку», когда он, потрясенный несправедливостью, уже готов был с ужасом признать, что «нет провидения, нет высшего начала», в «такую минутку» вдруг потрясло и возродило его другое «чудо» — «чудо» глубокого, «братского» понимания, человеческого сочувствия и сострадания, — там, где его и ожидать было невозможно. Спасением