весь план романа, и думаю, что за первый отдел его (то есть тот, который назначаю в «Зарю») могу сесть и здесь, ибо действие начинается много лет назад. Не беспокойтесь о том, что я говорю о «первом отделе». Вся (2) идея потребует большого размера объемом, по крайней мере такого же, как роман Толстого. (3) Но это будет составлять пять отдельных романов, и до того отдельных, что некоторые из них (кроме двух средних) могут появляться даже в разных журналах, как совсем отдельные повести, или быть изданы отдельно как совершенно законченные вещи. Общее название, впрочем, будет: «Житие великого грешника», при особом названии отдела. Каждый отдел (то есть роман) будет не более 15 листов. Для второго романа я уже должен быть в России; действие во втором романе будет происходить в монастыре, и хотя я знаю русский монастырь превосходно, но все-таки хочу быть в России. Я ужасно бы хотел поговорить с Вами подробнее; но что же выскажешь на письме? Скажу еще раз: мне невозможно обещать для нынешнего года; не торопите меня и получите вещь совестливую, а может быть, и хорошую. (По крайней мере, из этой идеи я сделал цель всей моей будущей литературной карьеры, ибо нечего рассчитывать жить и писать далее, как лет 6 или 7.) Пусть «Заря» не обижается тем, что дает деньги за девять месяцев раньше: я и за два года вперед иногда получал. Ведь не посеешь — не пожнешь, а Вы знаете, Николай Николаевич, в точности, что это я не из (4) задора говорю, а потому, что так всегда у меня складывались обстоятельства. Да и деньги-то ведь не большие в сущности. Если же я обращусь к другим, то и труд мой, естественно, должен принадлежать другим. Литератор я был всегда честный. «Заре» же желал бы и сам служить, ибо направление мне по душе. Вот всё о моем этом деле. Об одном прошу серьезно, Николай Николаевич,- если дело это возможно, то уведомьте меня, как старый добрый приятель и сотрудник, поскорее. Мои нужды до того растут, что мне нельзя терять времени; так чтобы знать уж наверно. У меня на руках жена и ребенок, да, кроме того, нужно спокойствие и обеспечение. Пусть Кашпирев решится на что-нибудь, на да или нет; по крайней мере, чтобы знать, ибо время мне дорого. В этом случае и нет будет выгоднее оттягивающегося да, ибо время не потеряю.
Мартовскую книжку «Зари» прочел с великим удовольствием. С нетерпением жду продолжения Вашей статьи, чтобы всё понять в ней. Я предчувствую, что Вы, главное, хотите представить Г<ерцена> как западника и поговорить об Западе, в противоположении с Россией, так ли? Вы чрезвычайно удачно поставили главную точку Г<ерцена> — пессимизм. Но признаете ли Вы действительно сомнения его («Кто виноват», «Крупов» и т. д.) неразрешимыми? Вы это, кажется, обходите н, кажется мне, для того, чтоб высказать специально Вашу главную мысль. Во всяком случае с страшным нетерпением жду продолжения статьи; тема слишком задирающая и современная. И каково же это будет, когда Вы докажете, что Г<ерцен> раньше многих других сказал, что Запад гниет? Что скажут западники времен Грановского? Не знаю, то ли будет у Вас, я только предугадываю. Кстати (хотя это и не входит в тему Вашей статьи), но не правда ли, что есть и еще одна точка в определении и постановке главной сущности всей деятельности Г<ерцена> — именно та, что он был, всегда и везде, — поэт по преимуществу. Поэт берет в нем верх везде и во всем, во всей его деятельности. Агитатор — поэт, политический деятель — поэт, социалист — поэт, философ — в высшей степени поэт! Это свойство его натуры, мне кажется, много объяснить может в его деятельности, даже его легкомыслие и склонность к каламбуру в высочайших вопросах нравственных и философских (что, говоря мимоходом, в нем очень претит).
Женский вопрос (в феврале), по-моему, изложен у Вас превосходно. Но отвечаю на Ваш вопрос — почему я нашел в «Заре» недостаток самоуверенности? Я, может быть, неточно выразился, но вот что: Вы слишком, слишком мягки. Для них надо писать с плетью в руке. Во многих случаях Вы для них слишком умны. Если б Вы на них поазартнее и погрубее нападали — было бы лучше. Нигилисты и западники требуют окончательной плети. В статьях о Толстом Вы как бы умоляете их согласиться с Вами, а в последних статьях о Толстом Вы впадаете в какое-то уныние и разочарование, тогда как, по-моему, тон должен быть торжественный и радостный до дерзости: ну что Вы думаете — понимают они в самом деле тонкий, блестящий юмор Ваш в письмах Косицы? Когда я здесь читал об г-же Конради, подражающей Писареву, или об том, где Вы просите Вашего корреспондента, после того как Вы, к своему удивлению, чувствуете, что не можете считать себя ни дураком, ни подлецом, — и тотчас же оговариваетесь, как бы в страхе: «Я вас прошу понять меня как следует», то я здесь хохотал, а неужели Вы думаете, что такой тон им понятен? Одним словом: Вам подобным тоном не писать — невозможно; ибо это серьезность, любовь и почтительность к делу; есть теперь тон журнала, и этот тон высок, что и прекрасно и составляет сущность «Зари»; но иногда, по-моему, надо понижать тон, брать плеть в руки и (5) не защищаться, а самим нападать, гораздо погрубее. Вот что я разумел под самоуверенностью. Впрочем, может быть, я сужу ошибочно — из азарта.
Две строчки о Толстом, с которыми я не соглашаюсь вполне, это — когда Вы говорите, что Л. Толстой равен всему, что есть в нашей литературе великого. Это решительно невозможно сказать! Пушкин, Ломоносов — гении. Явиться с Арапом Петра Великого и с Белкиным — значит решительно появиться с гениальным новым словом, которого до тех пор совершенно не было нигде и никогда сказано. Явиться же с «Войной и миром» — значит явиться после этого нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз, до него, гением, нового слова. По-моему, это очень важно. Впрочем, я не могу всего высказать в нескольких строках.
Неужели Милюков уже до такого предела доходит? Что он делает вообще теперь?
Извините, Чаева роман «Подспудные силы» мне очень понравился: очень поэтично и написано покамест хорошо. А зачем же Вы его упустили? «Свекровь» — строже как произведение, но ведь это не роман, и сверх того стихи. (Я то есть сужу с площадной точки зрения — необходимой, говоря о подписчиках.)
Анна Григорьевна Вам сердечно кланяется. Ах, кабы поскорее домой, Николай Николаевич, поскорее бы!
Весь Ваш Ф. Достоевский.
Р. S. Повторяю, жду от Вас, как от доброго старого приятеля, извещения меня поскорее. Да и деньги ух как нужны; хорошо, если б Кашпирев не оттягивал присылку, если скажет да.
Всё забываю спросить: неужели книга Данилевского «Европа и Россия» не появится отдельно? Да как же это можно? Ради бога, не забудьте об этом уведомить.
(1) было начато: мы<сли?>
(2) было: Эта
(3) вместо: роман Толстого было начато: «Вой<на и мир>»
387. А. Н. МАЙКОВУ
25 марта (6 апреля) 1870. Дрезден
Дрезден 25 марта/6 апреля /1870.
Виноват, многоуважаемый и добрейший Аполлон Николаевич, что до сих пор промедлил ответом, когда каждый день рвался писать к Вам. Но, во-первых, работа, а во-вторых, здоровье и мнительность, возродившаяся в уединении, мнительность о здоровье, и я очень тосковал. Сердце неправильно очень стучало, и спать не могу. Пошел, однако ж, к доктору, из знаменитых профессоров, осмотрел меня всего — «решительно ничего, одни нервы. Но нервы сильно расстроены». На лето надо бы куда-нибудь переехать из Дрездена, хорошо бы на море, покупаться. Хорошо бы и для жены. Бесспорно, лучше всего воздух родины, и всё, что Вы писали об этом в Вашем письме, — золотая правда, правда из правд. Но, Аполлон Николаевич, разве Вы не знаете, почему я не возвращаюсь и не могу бросить этой проклятой заграницы? Каково приехать и прямо поступить в долговое отделение? До некоторой поры мне никак невозможно возвращение, и неужели Вы думаете, что я сам не тоскую и не стремлюсь душою в Россию? А жена как тоскует; разве мне весело смотреть на ее тоску? Мало того: я положительно знаю, по фактам, что дела мои в экономическом отношении пошли бы втрое лучше, чем здесь идут. На этот счет хочу Вам высказаться окончательно: клянусь Вам, дорогой друг, что я бы не посмотрел на то, что меня непременно в долговое посадят, — то ли я видывал в своей жизни? Отсидел бы год и выкупился бы. Но я знаю, что если прежде (еще лет пять назад) это было возможно, то теперь, — знаю наверно, решительно невозможно. С моим здоровьем я не вынесу и полугода в заключении публичном, а главное, ничего не сработаю. А писать — тем куча. Про здешнее же писание Вы говорите золотые слова; действительно, я отстану — не от века, не от знания, что у нас делается (я наверно гораздо лучше Вашего это знаю, ибо ежедневно (!) прочитываю три русские газеты до последней строчки и получаю два журнала), — но от живой струи жизни отстану; не от идеи, а от плоти ее, — а это ух как влияет на работу художественную! Всё это правда, но — как мне быть? Войти в соглашение с кредиторами, упросить, чтобы дали год сроку и тогда всё уплачу? Да согласятся ли? Если уплатить половину, то, может быть, и дали бы год сроку. Я об этом думаю день и ночь. Даже если б 30% уплатить, то, может быть, согласились бы! Но с ними и в сношения трудно войти теперь; бог знает, все ли еще в Петербурге? А надобно; иначе средства нет. Всех долгов опасных, то есть вексельных, я думаю, теперь 4000 руб. Следственно, две тысячи на уплату да 1000 на подъем отсюда и на первый приезд в Петербург — вот, стало быть, 3000 необходимы. Где это взять? Но верьте мне, если б я тогда не выехал из Петербурга, то в два бы года всё уплатил совершенно. Но ведь я и выехал потому, что Печаткин подал ко взысканию, об чем я услышал заране. Каково бы мне тогда, только что женившись,