Тут и о Бисмарке оправдаться.) Там есть две драгоценные фразы: ""Гражданин" нападает опять на все, что у нас есть прекрасного и благородного". А Вы только и писали, что о нигилистах и отцах их, значит, по "Голосу", нигилятина благородна!
Есть еще у них Вам укор в правописании. А "Голос", который пишет вместо "немцев" — "Немцов", — не "Голосу", стало быть, превозноситься правописанием. Одним словом, можно бы лихо ответить, а у Вас выйдет сухо и недостаточно.
Ну а 40-то марок мне не отдадите? Виктор Феофилович, да что ж Вы со мной сделали! Если б Вы знали, как я нуждаюсь, мне ведь, пожалуй, и не хватит, а Вы так клялись, такое честное слово давали! Но авось к моему приезду прибудут подписчики. Ради Христа, не забудьте обо мне и приготовьте. Буду в Берлине, я думаю, нашего 30-го августа.
До свидания. Ваш Ф. Достоевский.
(1) так в подлиннике
816. А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ
24 августа (5 сентября) 1879. Эмс
Эмс. 24 августа — 3 (1) сентября/79.
Милая Аня, сейчас получил твое письмо, писанное карандашом, из Рязани от 18-го августа, и опять повержен в беспокойство и сомнения. Опять тайны, опять вечные секреты. Не можешь ты никак удостоить меня полной откровенности. Списываешься и соглашаешься с червонными валетами, а от мужа всё еще тайны и секреты. И к чему эта таинственность, если уж решилась исполнить задуманное? Неужели ты рассудить не можешь, что, видя тайну, не могу же я не быть расстроен, вечно предугадывая, сомневаясь и разгадывая здесь, за 2500 верст: что бы это было такое? Слушай: первоначально ты извещаешь меня, что едешь в имение (для чего? никто не может понять, а ты, может быть, менее всех) на три дня, и вот теперь извещаешь наскоро карандашом, уже от 18-го числа, что "теперь я тебе долго не напишу дней шесть" (уезжая то есть в деревню из Рязани), и тут же прибавляешь, что напишешь мне из Рязани. Ясно, стало быть, что все эти 6 дней (а может, и больше, ибо число 6, как первоначальное три дня, очевидно, выставлено для моего успокоения, так что 6 значит minimum, a может, и 10, и 12, и две недели) что все эти 6 дней ты намерена жить в деревне. Но для чего же 6 дней жить в деревне, где есть нечего, в курной избе с детьми и с червонными валетами, к чему понадобилось столько дней — всё это загадка, которую я, очевидно, не в состоянии разрешить и которую ты, очевидно, всё еще не хочешь мне открыть, не считаешь благонадежным и благоразумным открыть такому неблагонадежному человеку, как я, и лучше решаешься меня повергнуть в смертельное беспокойство (не могу же я в самом деле не беспокоиться), чем удостоить меня полною откровенностью. Я здесь теперь ломаю голову и придумать не могу: для чего понадобилась целая неделя сроку житья в деревне? Межеваться вы что ли собираетесь, но ведь этого нельзя без полного всеобщего согласия, а остальные Достоевские могут не согласиться. Что же вы там будете делать? На простой осмотр достаточно бы и двух дней. Значит, что-то твердо положено сделать и условлено заранее с червонными валетами, но только этого не могу и не должен знать. 6 дней, но тут непременно твердая и определенная цель, когда такой срок ясно предназначен вперед. Ну, а по прошествии этих 6 дней — что тогда будет? Что-нибудь в Рязани, какие-нибудь акты, купчие совершатся, или черт знает что еще — так отчего бы от меня-то так таить? Пустое, дескать: побеспокоится и перестанет. Из Рязани хочешь писать мне после 6 дней в деревне, но это уже будет 24-го числа minimum, а ведь я писал тебе сколько раз, что выезжаю 29-го, стало быть, последнее письмо твое ко мне должно быть написано 23-го, чтоб дошло. Стало быть, ты читаешь мои письма наскоро и не дочитываешь даже, может быть.
— Ездишь в третьем классе с малыми детьми. У червонных валетов такие души и такие понятия, что твой вид приниженности и бедности (в 3-м классе) должен в них возбудить презрение к тебе. Останавливаешься с этими забубенными в одних и тех же трактирах, а в деревне, пожалуй, в тех же избах; тут тысячи непочтительных фамильярностей можешь увидеть от них. Шеры, Ставровские — всё это одного корня народ, мошенники, надувалы и валеты. И уж ежели ты сама написала, что там нечего есть (это на 6-то дней), то воображаю, какой комфорт и чему могут подвергнуться дети. Не сердись, ради бога, но ведь я же не дерево в самом деле, не могу же я не беспокоиться. Охота даже пропадает писать, ибо, очевидно, и это письмо пойдет в Рязань из Руссы (если на такой долгий срок, то конечно мои письма надо было пересылать тебе из Руссы), но ведь всякому сроку конец, и, очевидно, одно или два письма должны расстреться, так что не знаю, дойдет ли это и в чьи попадет еще руки? К моему-то приезду будешь или нет в Руссе? До отъезда моего отсюда я уж и не рассчитываю теперь что-нибудь от тебя получить.
— На всякий случай поздравляю тебя с днем твоего рождения, 30 августа. Напишу еще несколько строк в понедельник, и это уже будет последнее мое письмо отсюда. О себе писать нечего. Поблагодари Лилечку за ее милую приписку. Деток целую и благословляю и очень за них беспокоюсь, душа не на месте. Целую тебя тоже. Не сердись, повторяю: не деревянный же я.
Твой весь Ф. Достоевский.
Еще раз целую тебя.
(1) описка, следует: 5
817. К. П. ПОБЕДОНОСЦЕВУ
24 августа (5 сентября) 1879. Эмс
Эмс. 24 августа — 13 (1) сентября/79.
Многоуважаемый и достойнейший Константин Петрович, получил здесь Ваши оба письма и сердечно Вам благодарен за них, особенно за первое, где Вы говорите о моем душевном состоянии. Вы совершенно, глубоко справедливы, и мысли Ваши меня только подкрепили. Но я душою больной и мнительный. Сидя здесь, в самом полном и скорбном уединении, поневоле захандрил. Но, однако, спрошу: можно ли оставаться, в наше время, спокойным? Посмотрите, сами же Вы указываете во 2-м письме Вашем (а что такое письмо?) на все те невыносимые факты, которые совершаются. Я вот занят теперь романом (а окончу его лишь в будущем году!) — а между тем измучен желанием продолжать бы "Дневник", ибо есть, действительно имею, что сказать — и именно как Вы бы желали — без бесплодной, общеколейной полемики, а твердым небоящимся словом. И главное, все-то теперь, даже имеющие, что сказать, боятся. Чего они боятся? Решительно призрака. "Общеевропейские" идеи науки и просвещения деспотически стоят над всеми и никто-то не смеет высказаться. Я слишком понимаю, почему Градовский, приветствующий студентов как интеллигенцию, имел своими последними статьями такой огромный успех у наших европейцев: в том-то и дело, что он все лекарства всем современным ужасам нашей неурядицы видит в той же Европе, в одной Европе.
Мое литературное положение (я Вам никогда не говорил об этом) считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки "Бесами", то есть ретроградством и обскурантизмом, — как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков — все-таки признан молодежью нашей, вот этою самою расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.? Мне уж это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями. Они объявили уже, что от меня одного ждут искреннего и симпатичного слова и что меня одного считают своим руководящим писателем. Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати, и они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно! Заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет.
— Здесь я читаю мерзейший "Голос", — господи, как это глупо, как это омерзительно лениво и квиетично окаменело на одной точке. Верите ли, что злость у меня иногда перерождается в решительный смех, как, например, при чтении статей 11-летнего мыслителя, Евг<ения> Маркова, о женском вопросе. Это уж глупость до последней откровенности. Вы пишете, что Пуцыковича выпуск Вам не понравился. Да, действительно, но ведь с этим человеком даже и говорить нельзя и советовать ему нельзя, он обидчиво уверен в себе. Но, главное, ему бы только подписка, а остальное всё он производит с чрезвычайно легкой совестью. Мнение Ваше о прочитанном в "Карамазовых" мне очень польстило (насчет силы и энергии написанного), но Вы тут же задаете необходимейший вопрос: что ответу на все эти атеистические положения у меня пока не оказалось, а их надо. То-то и есть и в этом-то теперь моя забота и всё мое беспокойство. Ибо ответом на всю эту отрицательную сторону я и предположил быть вот этой 6-й книге, "Русский инок", которая появится 31 августа. А потому и трепещу за нее в том смысле: будет ли она достаточным ответом. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положения прежде выраженные (в "В<еликом> инквизиторе" и прежде) по пунктам, а лишь косвенный. Тут представляется нечто прямо (2) противуположное выше выраженному мировоззрению, — но представляется опять-таки не по пунктам, а, так сказать, в художественной картине. Вот это меня и беспокоит, то есть буду ли понятен и достигну ли хоть каплю цели. А тут вдобавок еще обязанности художественности: потребовалось представить фигуру скромную и величественную, между тем жизнь полна комизма и только величественна лишь в внутреннем смысле ее, так что поневоле из-за художественных требований принужден был в биографии моего инока коснуться и самых пошловатых сторон, чтоб не повредить художественному реализму. Затем есть несколько поучений инока, на которые прямо закричат, что они абсурдны, ибо слишком восторженны. Конечно, они абсурдны в обыденном смысле, но в смысле ином, внутреннем, кажется, справедливы. Во всяком случае очень беспокоюсь и очень бы желал Вашего мнения, ибо ценю и уважаю Ваше мнение очень. Писал же с большою любовью.
Но вижу, что слишком распространился о своем произведении. 1-го или 2-го сентября буду в Петербурге (поспешаю чрезвычайно в Ст<арую> Руссу в семейство), зайду к Вам (не знаю, в какой час, не могу решить заране), и если посчастливится, то и застану Вас, может быть, хоть на минутку. До свидания, добрейший и искренно уважаемый Константин Петрович, дай Вам бог много лет здравствовать — лучшего пожелания в наше время и не надо, потому что такие люди, как Вы, должны жить. У