еще ничего такого, чего бы устыдилась его совесть. У него еще душа подростка: она открыта еще добру и подвигу. Но — найдись такой авторитет, случись одно только, потрясающее душу впечатление — и он равно и притом по совести — готов будет пойти той или иной дорогой жизни. Или — хуже того — научится примирять добро и зло, правду и ложь, красоту и безобразие, подвиг и предательство, да еще и оправдывать себя по совести: не я-де один, все такие же, и ничего — здравствуют, а иные так и процветают.
Впечатления, соблазны, неожиданности новой, взрослой, петербургской жизни буквально захлестывают юного Аркадия Макаровича, так что он вряд ли даже готов вполне воспринимать ее уроки, улавливать за потоком обрушивающихся на него фактов, каждый из которых для него едва ли не открытие, — их внутренние связи. Мир то начинает обретать в сознании и чувствах подростка приятные и столь много обещающие ему формы, то вдруг, будто рухнув разом, вновь погружает Аркадия Макаровича в хаос, в беспорядок мыслей, восприятий, оценок.
Каков же этот мир в романе Достоевского?
Социально-исторический диагноз, который поставил Достоевский современному ему буржуазно-феодальному обществу, и притом, как всегда, — поставил пропорционально будущему, пытаясь, а во многом и сумев разгадать будущие итоги его нынешнего состояния, этот диагноз был нелицеприятен и даже жесток, но и исторически справедлив. «Я убаюкивать не мастер», — отвечал Достоевский на обвинения в том, что он слишком-де сгущает краски. Каковы же, по Достоевскому, основные симптомы болезни общества? «Во всем идея разложения, ибо все врозь… Даже дети врозь… Общество химически разлагается», — записывает он в тетрадь мысли к роману «Подросток». Рост убийств и самоубийств. Распадение семей. Господствуют случайные семейства. Не семьи, но какие-то брачные сожительства. «Отцы пьют, матери пьют… Какое поколение может родиться от пьяниц?»
Да, социальный диагноз общества в романе «Подросток» дается преимущественно через определение состояния русской семьи, а это состояние, по Достоевскому, таково: «…никогда семейство русское не было более расшатано, разложено… как теперь. Где вы найдете теперь такие «Детства и Отрочества», которые могли бы быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например, нам свою эпоху и свое семейство граф Лев Толстой, или как в «Войне и мире» его же? Ныне этого нет… Современное русское семейство становится все более и более случайным семейством».
Случайное семейство — продукт и показатель внутреннего разложения самого общества. И притом показатель, свидетельствующий не только о настоящем, но и в еще большей мере рисующий это состояние опять же — пропорционально будущему: ведь «главная педагогия, — справедливо считал Достоевский, — это родительский дом», где ребенок получает первые впечатления и уроки, формирующие его нравственные основания, духовные крепы, нередко на всю уже потом жизнь.
Какой же «стойкости и зрелости убеждений» можно требовать от подростков, — спрашивает Достоевский, — когда подавляющее большинство их воспитывается в семействах, где «господствуют… нетерпение, грубость, невежество (несмотря на их интеллигентность) и где почти повсеместно настоящее образование заменяется лишь нахальным отрицанием с чужого голоса; где материальные побуждения господствуют над всякой высшей идеей; где дети воспитываются без почвы, вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к отечеству и в смешливом презрении к народу… — тут ли, из этого ли родника наши юные люди почерпнут правду и безошибочность направления своих первых шагов в жизни?..»
Размышляя о роли отцов в воспитании подрастающего поколения, Достоевский заметил, что большинство отцов стараются исполнять свои обязанности «как следует», то есть одевают, кормят, отдают детей в школу, дети их, наконец, вступают даже в университет, но при всем при том — отца тут все-таки «не было, семейства не было, юноша вступает в жизнь один как перст, сердцем он не жил, сердце его ничем не связано с его прошедшим, с семейством, с детством». И это еще в лучшем случае. Как правило же, воспоминания подростков отравлены: они «вспоминают до глубокой старости малодушие отцов, споры, обвинения, горькие попреки и даже проклятия на них… и, что хуже всего, вспоминают иногда подлость отцов, низкие поступки из-за достижения мест, денег, гадкие интриги и гнусное раболепство». Большинство «уносит с собою в жизнь не одну лишь грязь воспоминаний, а и самую грязь…»
И, что самое главное, — «общего нет ничего у современных отцов», «связующего их самих нет ничего. Великой мысли нет… великой веры нет в их сердцах в такую мысль». «В обществе нет никакой великой идеи», — а потому «нет и граждан». «Нет жизни, в которой участвовало бы большинство народа», а потому нет и общего дела. Все разбились на кучки, и каждый занят своим делом. В обществе нет никакой руководящей, соединяющей идеи. Но зато чуть ли не у каждого — своя собственная идея. Даже у Аркадия Макаровича. Обольстительная, не мелочная какая-нибудь: идея сделаться Ротшильдом. Нет, не просто богатым или даже очень богатым, но именно Ротшильдом — некоронованным князем мира сего. Правда, для начала у Аркадия всего только и есть, что припрятанное письмо, но ведь, поиграв им, при случае можно уже кое-чего достигнуть. И Ротшильд не сразу Ротшильдом сделался. Так что важно решиться на первый шаг, а там дело само пойдет.
«Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация», — утверждает Достоевский в «Дневнике писателя» за 1876 год, как бы подытоживая и продолжая проблематику «Подростка». В обществе, неспособном выработать такую идею, и рождаются десятки и сотни идей для себя, идей личного самоутверждения. Ротшильдовская (буржуазная по сути) идея власти денег тем и притягательна для неимеющего незыблемых нравственных оснований сознания подростка, что она для своего достижения не требует ни гения, ни духовного подвига. Она требует, для начала, лишь одного — отказа от четкого различения грани добра и зла.
В мире разрушенных и разрушаемых ценностей, относительных идей, скептицизма, и шатания в главных убеждениях — герои Достоевского все-таки ищут, мучась и ошибаясь. «Главная идея, — записывает Достоевский еще в подготовительных тетрадях к роману. — Подросток хотя и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе…»
Без высшей идеи жить невозможно, а высшей идеи у общества-то и не оказалось. Как говорит один из героев «Подростка», Крафт, «нравственных идей теперь совсем нет; вдруг ни одной не оказалось, и, главное, с таким видом, что как будто их никогда и не было… Нынешнее время… это время золотой середины и бесчувствия… неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею… Нынче безлесят Россию, истощают почву. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут, только бы с них достало…»
Вот это-то духовное (точнее бы сказать — бездуховное) состояние «постоялого двора» и навязывают юному, ищущему твердые основания жизни, подростку готовые идеи, вроде его «ротшильдовской» идеи, и притом — как свои, рожденные как бы его собственным опытом жизни.
В самом деле, реальная действительность этого мира нравственного релятивизма, относительности всех ценностей рождает в подростке скепсис. «Да зачем я непременно должен любить моего ближнего, — не столько пока утверждает, сколько пока провоцирует на опровержение своих утверждений юный Аркадий Долгорукий, — любить моего ближнего или ваше там человечество, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без следа и воспоминания?..» Вековечный вопрос, известный еще с библейских времен: «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после… ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?»
А если так, то и справедлив вопрос юного правдоискателя Аркадия Долгорукого: «Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более, что все продолжается одну минуту? Нет-с, если так, то я самым преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалилось!» Но человек, если он человек, а не «вошь», — повторим еще раз заветную мысль писателя, — не может существовать без руководящей идеи, без твердых оснований жизни. Теряя веру в одни, он все равно старается обрести новые и, не находя их, останавливается на первой же, поразившей его сознание идее, лишь бы она представилась ему действительно надежной. В мире разрушенных духовных ценностей сознание подростка и отыскивает для себя надежнейшее, как ему кажется, основание, орудие самоутверждения — деньги, ибо «это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество… Я, — философствует подросток, — может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим, и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами?.. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно найдется тут же в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, — разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить?.. Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — я и затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество…»
Автор «Подростка» имел представление о подлинной силе власти буржуазного кумира, золотого тельца, реальным, живым представителем которого, своего рода «пророком и наместником» на земле, и был для Достоевского Ротшильд. Не для одного Достоевского, конечно. Имя Ротшильда стало символом духа и смысла «мира сего», то есть мира буржуа задолго до Достоевского. Ротшильды нажились на крови народов тех земель, куда они пришли, чтобы овладеть ими властью денег. В эпоху Достоевского наибольшей известностью пользовался Джеймс Ротшильд (1792 — 1862), настолько нажившийся на денежных спекуляциях и государственном ростовщичестве, что имя Ротшильдов и стало нарицательным.
О могуществе истинного «царя» буржуазного мира писал Генрих Гейне в книге «К истории религии и философии в Германии», впервые опубликованной на русском языке в журнале Достоевского «Эпоха». «Если ты, дорогой читатель, — писал Гейне, — …отправишься на улицу Лафит, в дом 15, то увидишь, как перед высоким подъездом из тяжеловесной кареты выходит толстый человек. Он поднимается по лестнице наверх в маленькую комнату, где сидит молодой блондин,