и скрываемой им до поры, идеи».
И вот наконец Версилов действительно раскрывается перед сыном своим, подростком, как «носитель высшей русской культурной мысли», по его собственному определению. Как сознает сам Версилов — он не просто исповедует идею, нет — он сам по себе уже есть идея. Он как личность — это тип человека, исторически создавшийся именно в России и невиданный еще в целом мире — тип всемирного боления за всех, за судьбу всего мира: «Это — тип русский, — объясняет он сыну — …я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча… но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу».
Утопия русского европейца Версилова может и должна, по его убеждению, спасти мир от всеобщего разложения нравственной мыслью о возможности жить не для себя, но для всех — о «золотом веке» будущего. Но версиловская идея всемирного примирения, мировой гармонии — глубоко пессимистична и трагична, ибо, как сознает сам Версилов, никто, кроме него, в целом мире не понимает эту его идею: «Я скитался один. Не про себя лично я говорю — я про русскую мысль говорю». Сам же Версилов ясно сознает неосуществимость и, стало быть, непрактичность собственной идеи, во всяком случае, в настоящем, ибо и в Европе, и в России теперь — каждый сам по себе. И тогда Версилов выдвигает практическую, хотя в то же время и не менее утопическую задачу как первый шаг к осуществлению мечты о «золотом веке», задачу, которая давно уже тревожила сознание и самого Достоевского: «Лучшие люди должны объединиться».
Мысль эта увлекает и юного Аркадия. Однако и обеспокоивает его: «А народ?.. Какое же ему назначение? — спрашивает он своего отца. — Вас только тысяча, а вы говорите — человечество…» И этот вопрос Аркадия — явное свидетельство серьезного внутреннего взросления и его мысли, и его самого как личности: потому что это-то и есть — по убеждению Достоевского — главный вопрос для молодого поколения, от ответа на который во многом будут зависеть пути будущего развития России: кого считать «лучшими людьми» — дворянство, финансово-ротшильдовскую олигархию или народ? Версилов уточняет: «Если я горжусь, что я дворянин, то именно как пионер великой мысли», а не как представитель определенной социальной верхушки общества. «Верую, — продолжает он, отвечая на вопрос Аркадия о народе, — что недалеко время, когда таким же дворянином, как я, и сознателем своей высшей идеи станет весь народ русский».
И вопрос Аркадия, и ответ Версилова в романе Достоевского — возникают не случайно и имеют для обоих отнюдь не чисто теоретическое значение. Сама проблема народа возникает в романе в беседе Версилова с сыном в прямой связи с конкретным человеком — крестьянином Макаром Долгоруким. Достоевский не ставил перед собой задачу открыть новый в русской литературе тип героя.
Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что его Макар произведет не столько впечатление неожиданности, сколько как раз узнаваемости, типологической родственности с некрасовским Власом, в какой-то мере и с толстовским Платоном Каратаевым, но прежде всего — с собственным «мужиком Мареем». Художественное и идейное открытие Достоевского заключалось в ином: мужик, бывший крепостной Версилова, в романе Достоевского поставлен вровень с высшим культурным типом. И притом не просто с общей гуманистической точки зрения — как человек, но — как человек идеи, как тип личности.
Версилов — европейский скиталец с русскою душой, идейно бездомный и в Европе, и в России. Макар — русский странник, отправившийся в хождение по Руси, чтобы познать весь мир; ему вся Россия и даже вся вселенная — дом. Версилов — высший культурный тип русского человека. Макар — высший нравственный тип русского человека из народа, своего рода «народный святой». Версилов — русское порождение общемирового «безобразия», разложения, хаоса; идея Версилова и противостоит этому безобразию. Макар — живое воплощение как раз благообразия, он, по идее Достоевского, как бы носит в себе уже сейчас, в настоящем, тот «золотой век», о котором мечтает Версилов как об отдаленнейшей цели человечества.
Основное направление центральных глав романа и создается диалогом между Макаром Ивановичем Долгоруким и Андреем Петровичем Версиловым. Диалог этот — не прямой, он опосредован Аркадием, ведется как бы через него. Но это даже и не только диалог, но настоящая битва двух отцов — приемного и фактического — за душу, за сознание подростка, битва за будущее поколение, а значит, и за будущее России.
Бытовая, чисто семейная ситуация в романе имеет и иное, более широкое социально-историческое содержание. Версилов — идеолог, носитель высшей русской культурной мысли, западнического направления — не сумев понять Россию в России, пытался понять ее через Европу, как это случилось, по представлениям Достоевского, с Герценом или нравственно — с Чаадаевым. Нет, он не собирался воспроизводить в своем герое реальные черты судьбы и личности Герцена или Чаадаева, но их духовные искания отразились в романе в самой идее Версилова. В облике же или в типе Макара Ивановича Долгорукого должна была, по мысли Достоевского, воплотиться старинная идея русского народного правдоискателя.
Он — именно тип, образ правдоискателя из народа. В отличие от Версилова, Макар Иванович ищет правду не в Европе, но в самой России. Версилов и Макар Иванович — это и есть своеобразное раздвоение одной русской идеи, долженствующей ответить на вопрос о будущей судьбе России: не случайно в романе у обоих одна жена, мать их как бы единого ребенка — будущего поколения. Чтобы лишь представить этот своего рода символический, а точнее — социально-исторический смысл этой «семейной» ситуации, вспомним одну чрезвычайно показательную мысль Герцена, которая не прошла мимо внимания Достоевского и художественно отразилась в романе «Подросток» :
«У них и у нас, то есть у славянофилов и западников, — писал Герцен в «Колоколе», — запало с ранних лет одно сильное… страстное чувство… чувство безграничной, охватывающей все существование, любви к русскому народу, русскому быту, к складу ума… Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать… Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка… Мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем… — наш меньшой брат…»
Версилов — всеевропеец с русской душой — и пытается теперь духовно-нравственно отыскать эту крестьянку и ребенка, которого она носила под своим сердцем.
И, видимо, ни идея Версилова, русского европейца, не отделяющего судеб России от судеб Европы, надеющегося примирить, объединить в своей идее любовь к России с любовью к Европе, ни идея народного правдоискательства Макара Ивановича, сами по себе, не дадут ответа подростку на его вопрос жизни: что же делать ему, лично ему? Вряд ли отправится он, подобно Версилову, отыскивать правду в Европу, как и не пойдет он, очевидно, странничать по Руси вслед за Макаром Ивановичем.
Но, безусловно, уроки духовных, идейных исканий того и другого не смогут не отложить отпечаток на его юную душу, на его только еще формирующееся сознание. Мы не можем, конечно, представлять себе влияние даже и впечатляющих нравственных уроков как нечто прямолинейное и сиюминутное. Это — движение внутреннее, порою чреватое и срывами, и новыми сомнениями, и падениями, но все-таки и неотвратимое. И подростку предстоит еще пройти искушение Ламбертом, решиться на чудовищный нравственный эксперимент, — но, увидев его результат, душа, совесть, сознание Аркадия Макаровича еще содрогнутся, устыдятся, оскорбятся за подростка, подвигнут его к нравственному решению, к поступку по совести.
Юный герой Достоевского явно не обрел еще пока никакой высшей идеи, но, кажется, начал даже терять веру вообще в ее возможность. Но столь же явно он ощутил зыбкость, ненадежность даже и тех, если уж не оснований жизни, то, по крайней мере, хоть правил игры в жизнь, честь, совесть, дружбу, любовь, установленные этим миром. Все — хаос и беспорядок. Нравственный хаос и духовный беспорядок — прежде всего. Все зыбко, все безнадежно, не на что опереться. Подросток чувствует этот беспорядок и внутри себя, в своих мыслях, воззрениях, поступках.
Он начинает не выдерживать, устраивает скандал, попадает в полицию и наконец тяжело заболевает, бредит. И вот — как своего рода материализации и этого бреда и самой природы его болезни — болезни конечно же более нравственной, нежели физической, — перед ним появляется Ламберт. Ламберт — кошмар отроческих воспоминаний Аркадия. С Ламбертом связано все то темное, стыдное, к чему успел прикоснуться ребенок. Это человек — вне совести, вне нравственности, не говоря уже о духовности. У него нет даже никаких принципов, кроме единственного: все позволено, если есть хоть какая-то надежда использовать ради извлечения выгоды чего и кого угодно, ибо Ламберт — «мясо, материя», как записал Достоевский в подготовительных материалах к «Подростку».
И вот такой-то человек вцепился в Аркадия: он теперь нужен ему — он ухватил из обрывков его больного бреда нечто о документе и тут же сообразил — в этом-то ему не откажешь, — что тут можно извлечь выгоду. И, может быть, немалую.
Ну, а если так и нужно? Что, если Ламберт-то и есть тот человек, который наставит подростка хоть на что-то реальное в этом всеобщем хаосе и беспорядке? И коль нет высшей идеи, не нужен и подвиг, а он что-то так и не встретил ни одного потрясающего примера жизни ради идеи. Крафт? Так ведь и тот — идея отрицательная, идея самоуничтожения, а ему хочется жить, ему страстно хочется жить. У Ламберта хоть и подлая идея, безнравственная, но это все-таки идея утвердительная, идея брать жизнь, чего бы это ни стоило. Вот вывод, вынесенный подростком из уроков жизни: ведь ни одного нравственного примера. Ни одного, а это ведь что-то да значит…
Но вот — далеко, казалось бы, не центральный мотив романа и, однако же, столь важный для понимания внутреннего движения души, самосознания подростка: во имя все той же, пусть и поблагороднее обставленной, нежели у Ламберта, идеи пользования благами жизни любою ценой князь Сергей оказался замешанным в крупных спекуляциях и подделке серьезных документов. У него был выход — он мог бы еще откупиться, бежать — мало ли что… Но — уверившись в невинности Аркадия, князь Сергей, потрясенный тем, что есть еще, оказывается, на этом свете люди чистые до наивности, решает и сам жить по совести.
«Испробовав «выход» лакейский, — объясняет князь Сергей Аркадию, и не случайно именно ему, потому что никто другой и не поймет, а у Аркадия — князь Сергей убедился в этом — чистое сердце, — я потерял