Михайловского-Страхова существенно то, что и Михайловский, и Страхов используют понятия „высшая мысль“, „великая мысль“. Уже отмечалось, что понятие „великая идея“ формулируется Достоевским в черновиках к „Бесам“. Страхов заимствует у Достоевского это понятие, используя его в своих работах 1872–1873 гг. и в полемике с Михайловским для обозначения идеи „главной“, качественно отличной от идей других, тоже „прекрасных“, но только „на первый взгляд“. Интерпретация этих понятий в черновиках к „Подростку“, постоянное соотнесение Достоевским „великой идеи“ и идеи „второстепенной“, кажущейся „великой“ только в данный момент, свидетельствует о связи полемики Михайловского-Страхова с оформлением замысла романа „Подросток“. Следует отметить, что понятие „великая идея“ (противопоставляемое — „второстепенной“) употребляется Достоевским и в XVI главе „Дневника писателя“ за 1873 г.
Таким образом, уже в начальный период работы над „Подростком“ „великая идея“ Версилова оформляется как идея полемическая. Нравственно-психологический комплекс, который она олицетворяет, с наибольшей полнотой развертывается в черновых записях июля — августа 1874 г. У истоков полемики стоят Герцен и Михайловский. Этим, возможно, объясняется то беспокойство, о котором пишет Достоевский в письме к А. Г. Достоевской от 14 (26) июля 1874 г.: „Мне бы хотелось написать что-нибудь из ряду вон. Но одна идея, что «Отечественные записки» не решатся напечатать иных моих мнений, отнимает почти у меня руки“ (XXII, кн. 1, 354).
В рассуждениях ЕГО „великая идея“ выступает как источник „живой жизни“. Объяснение Версиловым этого понятия Подростку (в черновиках) и молодому князю Сокольскому (в окончательном тексте):,…. это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто» (XIII, 178). Но есть в определении ее и два важных для нас оценочных качества: она — „не умственная и не сочиненная“. В черновиках к ним добавлено: „и не сделанная“ (XIV, 79). Здесь намечается то русло, по которому пойдет в черновиках полемика ЕГО с дергачевцами, с одной стороны, и идеей Ротшильда — с другой.
На протяжении всех черновиков и в окончательном тексте романа Версилов говорит о себе как о „носителе высшей идеи“. Вместе с тем в подготовительных записях дважды — и опять в августе и марте — ответ ЕГО на восторженное признание носителем „высшей идеи“ Достоевский сопровождает очень важной ремаркой: „ОН нагибается к уху и шепчет: «ОН лжет»“ (XIV, 38, 285). Этот автокомментарий героя, как и насмешка, которой сопровождается его рассуждение о красоте, свидетельствуют об очевидной недоступности для него „живой жизни“. Именно поэтому он так и стремится прорваться к ней. Недоступность „живой жизни“ для Версилова Достоевский связывает с оторванностью героя от „почвы“, от коренных верований и преданий, исторически восходящей к периоду петровских преобразований. Версилов сознает это и сам: „Я исковеркан, дитя века, и ношу на себе проклятие века, развратен и развратным родился, ибо русские вот уже два столетия рождаются развратными“ (XIV, 407). Жажда идеала и отсутствие веры, рождающие безмерную гордость и безмерное презрение к себе, обусловливают тщетность попыток героя „смирить“ себя. Самосовершенствование при столкновении с действительностью оборачивается требованием подчинения, признания за собою права называться высшим человеком, т. е. оборачивается „безобразием“. Так определяет в черновиках к роману трагическую несостоятельность героя Ахмакова, и потому Версилов воспринимает свои отношения с ней как „фатум“.
Понятие „живая жизнь“ впервые употребляется в „Записках из подполья“,
в заключительной части их, когда в Парадоксалисте обнаруживаются черты затравленного человека, озлобленность и мстительность которого являются лишь внешней позой, доставляющей ему самому внутренние страдания:,… мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую «живую жизнь» чуть не считаем за труд, почти что за службу…» (Наст. изд. Т. 4. С. 540). В этих словах ощутима связь с позднейшим диалогом Версилова и князя Сокольского: „…высшая идея, из которой она (живая жизнь. —
Г Г.) истекает, решительно необходима, к всеобщей досаде, разумеется.
— Почему к досаде?
— Потому что жить с идеями скучно, а без идей всегда весело“(с. 351).
При всей парадоксальности исповеди антигероя в первой части „Записок из подполья“ художественная структура повести в целом обусловливает противопоставление „живой жизни“ логичности, рассудочности, математичности рационалистических теорий, которые „нивелируют и устраняют индивидуальность“.
В „Преступлении и наказании“ „живой процесс жизни“, „живая душа“ противопоставляются Разумихиным логическим, математическим построениям (см.: Наст. изд. Т. 6. С. 242). При восприятии дергачевцев (и, в частности, Васина) как равноправных оппонентов Версилов оценивает их идеи исходя из этого понимания „живой жизни“. Его развенчание „идеи Ротшильда“, ощутимое на протяжении всех подготовительных материалов, основано на доказательстве ее жизнеспособности лишь в сфере головной.
Понятие „живая жизнь“ В. Л. Комарович связывал с традицией старших славянофилов, употреблявших слово „живой“ в смысле „истинно сущий“.
Термины „живое знание“, „живознание“ неоднократно встречаются в таких, например, работах А. С. Хомякова, как „Второе письмо о философии к Ю. С. Самарину“ и „Разговор в Подмосковной“.
Понятие „живая жизнь“ в смысле истинная, „горячая“ употребляется и И. В. Киреевским в статье „Жизнь Стефенса“.
В более ранней его статье „Девятнадцатый век“ указывается и источник понятия „живое знание“ — натурфилософия Шеллинга. „Шеллинг, — пишет Киреевский, — который первый создал систему тожества, теперь сам открывает новую цель и прокладывает новую дорогу для философии. Истинное познание, говорит он, познание положительное, живое, составляющее конечную цель всех требований нашего ума, не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса, и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости, и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности, и потому индивидуально-определенное, историческое“.
К Шеллингу восходит, по-видимому, понятие „живая жизнь“ и у Герцена. Оно употребляется Герценом в письме к Б. Н. Чичерину, написанном в 1859 г. („Былое и думы“, глава „Н. X. Кетчер“). „Живая жизнь“ противопоставляется Герценом теоретической доктрине, в которую „все временное, преходящее, лица, события, поколения <…> входят уже очищенные от живой жизни, вроде гербария логических теней“.
Термин „живая жизнь“ в герценовской трактовке находится в прямой связи с мыслью его о роли научного знания в избавлении человечества от страданий, высказанной в споре с Печериным (см. об этом выше, с. 729). В связи с этим следует отметить, что в черновых набросках к „Бесам“, относящихся к июлю 1870 г., Ставрогин говорит о спорах об „источниках живой жизни“ между правыми, полагающими, что „христианство не падет в виде лютеранства“, и левыми, считающими науку способной „дать живую жизнь человечеству и самый законченный нравственный идеал“ (XI, 179). Это дает возможность предположить, что понятие „живая жизнь“ в своем движении от „Записок из подполья“ к „Подростку“ полемически соотносилось Достоевским с герценовским осмыслением этого понятия.
Рассуждения ЕГО о „великой идее“, социализме и нигилизме, об общем благе и единичном добре совпадают по времени с первыми набросками социальной характеристики героя. ОН — помещик и сын помещика (но не внук); был женат (сведения о первой жене теряются); учился в русских и германских университетах; в Крымскую кампанию служил (но не долго и где-то, где не дрались), вышел в отставку, затем был мировым посредником первого призыва (всегда действовал дельно и толково). В биографию героя вводится период скитаний за границей. Одновременно делается помета: „Женевские идеи сгубили“ (XIV, 42). Далее добавляется: „Поминает Герцена, знал Белинского“ (XIV, 50). Так в родословную духовных исканий ЕГО входят 40-е годы. Личность ЕГО получает определенные социально-философские корни. Со средины августа появляются записи: „один из прежнего поколения“, „один из старых людей“ (XIV, 53 и др.), свидетельствующие о связи личности героя с проблематикой соответствующих глав „Дневника писателя“ за 1873 г
О поколении 1840-х годов, о Белинском, Герцене, Грановском, Чаадаеве Достоевский много размышлял еще в период оформления замысла „Житие великого грешника“ (1868–1869), затем — во время работы над „Бесами“ и „Дневником писателя“ (1873). В числе реальных исторических лиц, на которых ориентировался Достоевский, создавая образ Версилова, находились Чаадаев, Герцен, Печерин. Для Достоевского были важны и их принадлежность к дворянскому классу, и характер отношения к нему. Версилов — высший культурный тип, духовный аристократ, оторванный от коренных русских верований, и трагический скиталец, наделенный способностью всемирного боления, носитель русской мысли о примирении идей, объединяющей все частные идеи западных народов. Любовь к России и вера в ее историческую миссию сочетаются у него с привязанностью к Европе, к старым чужим камням, осколкам святых чудес. Считая Парижскую коммуну („Тюильри“) ошибкой, преступлением, он не может не видеть в ней логики. Таков Версилов в окончательном тексте романа.
Исповедь Версилова имеет в подготовительных материалах ряд вариантов. Они развивают отдельные аспекты, синтезированные в окончательном тексте его монолога (подробнее см. об этом: XVII, 334–336). В начальный период работы Достоевский, по гипотезе Долинина, ориентировался на историческую личность П. Я. Чаадаева (1794–1856) и на его философско-исторические концепции, развитые в первом философическом письме и „Апологии сумасшедшего“. В своем восприятии личности Чаадаева писатель основывался на характере отношения его к католицизму. В деятельном начале католичества Чаадаев видел преимущество перед христианством православным, обреченным, с его точки зрения, на „летаргию“; это деятельное начало католицизма дало благотворный толчок развитию западных народов. Имея в виду это утверждение Чаадаева, еще в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ (1862) Достоевский писал: „…только разве один Чаадаев так смело, а подчас и слепо <…> негодовал на многое наше родное и, по-видимому, презирал всё русское“ (Наст. изд. Т. 4. С. 393). О „католической ограниченности“ Версилова, его сочувствии идее Крафта о „второстепенности России“, неверии в „самодеятельность русских как народа“, „презрении к родной земле“ неоднократно говорится в начальный период работы над замыслом романа. С Чаадаевым связывается также ряд биографических и портретных деталей образа Версилова.
Другой исторической личностью, с которой в какой-то мере генетически соотнесен образ Версилова уже в начальный период его становления, является В. С. Печерин (1807–1885). В шестой книге „Полярной звезды“, вышедшей в 1861 г., была опубликована глава „Былого и дум“ Герцена „Pater V. Petcherine“, в которой подробно рассказывается об общественно-философских исканиях Печерина, ученого и поэта; о его скитаниях по Европе, разочарованиях в ней; о принятии католичества и вступлении в орден, близкий к иезуитам. Существенное место в указанной главе „Былого и дум“ занимает полемика между Герценом и Печериным о роли материальной цивилизации, нашедшая прямой отклик в „Подростке“, особенно в подготовительных материалах к роману (см. об этом выше, с. 729).
Центральной фигурой в литературной генеалогии Версилова является А. И. Герцен. Черновые записи и окончательный текст романа позволяют говорить о совпадении ряда мыслей Версилова с проблематикой книг Герцена „Письма из Франции и Италии“ (1847–1852) и