d’artiste, qui est là arrivé à un degré de maturité peu commun, ce qui m’a surtout frappé, c’est la pensée adulte, la puberté de la pensée russe. Aussi s’est-elle de prime abord attaquée aux entrailles mêmes de la société… La pensée libre aux prises avec la fatalité sociale, et cependant l’impartialité de l’art n’en a pas souffert. Le tableau est vrai sans être trivial ou caricature. Le sentiment poétique ne s’est pas laissé entamer par la déclamation… J’aime à faire honneur à la nature même de l’esprit russe de cet éloignement pour la rhétorique, cette peste ou plutôt ce péché originel de l’intelligence française. C’est là ce qui met Пушкин si fort au-dessus de tous les poètes français contemporains…
Mais pour en revenir à mes rimes, puisque c’est votre bien, vous en ferez tel usage qu’il vous plaira, sans exception ou réserve quelconque…* Ce que je vous ai envoyé là n’est qu’une parcelle minime du tas que le temps avait amassé. Mais le sort ou plutôt un je ne sais quoi de providentiel en a fait justice. A mon retour de la Grèce*, m’étant mis entre chien et loup à trier des papiers, j’ai mis au néant la majeure partie de mes élucubrations poétiques, et ce n’est que beaucoup plus tard que je m’en suis aperçu. J’en ai été quelque peu contrarié dans le premier moment, mais je ne tardai pas à m’en consoler, en pensant à l’incendie de la Bibliothèque d’Alexandrie. — Il y avait là entr’autres tout le 1er acte de la seconde partie de Faust, traduit. C’est peut-être ce qu’il y avait de mieux.
Toutefois si vous persistez dans vos idées de publication, adressez-vous à Раич qui est à Moscou, pour qu’il vous communique tout ce que je lui ai envoyé dans le temps, et dont il a inséré une partie dans un journal passablement niais qu’il faisait paraître sous le titre de Бабочка…*
Mais en voilà assez sur ce sujet… Vos détails sur notre belle Esther et son Mardochée m’ont fait grand plaisir…* Lui doit nécessairement faire un effet très comique pour quelqu’un qui, le connaissant comme vous le connaissez, se trouve à même de l’observer dans sa nouvelle position. Que de mal il se donnera en pure perte! Que de choses laborieusement chiffrées, et qu’il pourrait faire insérer impunément dans la Gazette de St-Pétersb
Votre oncle* est parti il y a une dizaine de jours pour Carlsbad et m’a laissé dans un assez grand embarras… Il a bien voulu à son départ m’accréditer comme ch
Munich est désert. Le mois dernier je suis allé en courrier à Vienne où j’ai passé une quinzaine de jours. Ma femme n’est pas encore de retour*. Je l’attends dans le courant de cette semaine. A Munich on ne voit que des femmes grosses ou accouchées. Au nombre des premières il y a la belle Mad. Anna*, qui s’est établie dans la maison Maillot au jardin Anglais. C’est à l’heure qu’il est le seul endroit habité de Munich… Et encore va-t-il bientôt devenir inaccessible… Le P
Adieu.
T. Tutchef
Мюнхен. 7/19 июля 1836
Любезнейший Гагарин. Вас следовало бы наградить премией добродетели за вашу снисходительную и неизменную дружбу ко мне и за то, как вы ее доказываете. Общим счетом я получил от вас за последнее время два добрых и прекрасных письма, прочитанных мною со всем удовольствием, какое я способен получать от письменного слова, и две русские книги, просмотренные мной со всем интересом, какой я еще способен проявлять к слову печатному*. И я не выразил вам своей признательности за все эти благодеяния, не подал даже ни малейшего признака жизни. Сознаюсь, это низко. Но пусть это вас не расхолаживает. Пусть ваша дружба окажется выше моего молчания, ибо это молчание, как вам хорошо известно, так мало соответствует моему «я», что скорее служит его отрицанием. Ваше последнее письмо доставило мне особую радость, но это не радость удовлетворенного тщеславия или самолюбия (утехи подобного рода отжили для меня свой век), а радость, которую испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в одобрении ближнего*. В сущности, как только человек покидает сферу чувств, едва ли не вся ценность существования сосредоточивается для него в таком одобрении, в таком согласии умов. На этом основаны все религии, равно как и все общества, равно как и все языки. И тем не менее, любезный друг, я сильно сомневаюсь, чтобы бумагомаранье, которое я вам послал, заслуживало чести быть напечатанным, в особенности отдельной книжкой. Теперь в России каждые полгода выходят в свет бесконечно лучшие произведения. Еще недавно я с истинным наслаждением прочитал 3 повести Павлова, главным образом последнюю*. Помимо художественного таланта, достигающего тут редкой зрелости, особенно поразила меня развитость, возмужалость русской мысли. А также то, что она сразу зацепила самое нутро общества… Свободная мысль вступила в схватку с социальной предопределенностью, однако беспристрастность искусства при этом не пострадала. Картина верна, и в ней нет ни пошлости, ни карикатуры. Поэтическое чувство не растворилось в пафосе… Мне приятно воздать честь русскому уму, по самой сущности своей чуждающемуся риторики, этой язвы или, вернее, этого врожденного изъяна французского ума. Вот отчего Пушкин так высоко стоит над всеми современными французскими поэтами…
Но возвращаюсь к моим виршам: делайте с ними что хотите, без всякого ограничения или оговорок, ибо они ваша собственность…* То, что я вам послал, составляет лишь крошечную частицу накопившегося за годы вороха. Но рок или скорее некий небесный промысел распорядился им по справедливости. По моем возвращении из Греции*, принявшись как-то в сумерки разбирать свои бумаги, я уничтожил большую часть моих поэтических упражнений и заметил это лишь много времени спустя. В первую минуту я был несколько раздосадован этим, но скоро утешил себя мыслью о пожаре Александрийской библиотеки. — Тут был, между прочим, перевод всего 1-го действия второй части «Фауста». Может статься, это было лучшее из всего.
Однако, если вы упорствуете в своем желании заняться изданием, обратитесь к Раичу, проживающему в Москве, пусть он передаст вам все, что я когда-то отсылал ему и что частью было помещено им в довольно пустом журнале, который он выпускал под названием «Бабочка»…*
Но довольно об этом предмете… Подробности, сообщенные вами о нашей прекрасной Эсфири и ее Мардохее, очень меня потешили…* Он неизбежно должен производить весьма забавное впечатление на человека, который, зная его подобно вам, имеет возможность наблюдать его в новом его положении. Сколько хлопот доставит он себе по-пустому! Как тщательно станет зашифровывать то, что можно безнаказанно поместить в «Санкт-Петербургских ведомостях». Надеюсь, однако, что весь этот избыток хитроумия и осмотрительности не поставит его в неловкое положение. Впрочем, восхитительный нрав его жены сумеет, в случае надобности, предохранить его от следствий его осторожности. Его друзьям (будь они у него) следовало бы беспрестанно обращаться к нему с теми же увещаниями, с какими обращаются к людям, путешествующим по горам на маленьких горных лошадках, каждый шаг коих столь верен и ловок. Мне до смерти хочется написать сей особе, госпоже Амалии, само собою разумеется, но препятствует этому глупая причина. Я просил ее об одном одолжении, и теперь мое письмо могло бы показаться попыткой о нем напомнить. Ах, какая напасть! И в какой надо быть нужде, чтобы так испортить дружеские отношения. Все равно, как если бы кто-нибудь не нашел иного способа прикрыть свою наготу, как выкроить панталоны из холста, расписанного Рафаэлем… И, однако, из всех известных мне в мире людей она, бесспорно, та личность, по отношению к которой мне было бы наименее тягостно чувствовать себя обязанным…
Ваш дядя* уехал дней десять тому назад в Карлсбад, оставив меня в довольно большом затруднении… Уезжая, он пожелал возложить на меня полномочия поверенного в делах при Гизе*, увещевая меня в то же время не сообщать об этом в Петербург, в Министерство. Это все равно что отправить письмо на почту, не написав на нем адреса. Несмотря на всю готовность ему